Темы разведки и преступлений надолго привлекли меня, ибо я увидел в них тему двух миров — в первом случае как прямую конфронтацию, во втором как мучительную борьбу с призраками старого. Тема двух миров возникла для меня еще в детстве, в то смутное время, когда я увидал фотографию идущего на виселицу Марко Фридмана, потом в повседневных уличных схватках, позже в эпопее войны и нелегальной борьбы, а еще позже — в опасных грозах «плохой погоды». Эта тема была для меня, в сущности, Главной темой, она оставила свой след во всех моих рукописях, это была моя тема, в чем я не вижу ни моей заслуги, ни вины. Просто я родился и вырос под ее властным влиянием.
Два мира. О чем ином можно писать, когда они сцепились друг с другом не на жизнь, а на смерть, когда отзвуки их единоборства долетают до самых отдаленных уголков планеты, когда от исхода этого единоборства зависит все прочее.
Не помню, чтоб я когда-либо говорил себе: сегодня буду писать о двух мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где бы я ни оказался — среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных — всюду слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а ненависть — это тень любви.
* * *
Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона — я еду в поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны дома незнакомого города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже — белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо.
А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в красивый незнакомый город.
Красивый незнакомый город… Было время, когда это было моей мечтой, когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой странствий.
Странствия — и давние, на небольшие расстояния, и недавние — в чужие страны, — не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания, считая, что оно не может исчезнуть — ведь оно в тебе самом и ты всегда можешь это использовать, если не подвернется что другое.
«Оно» — тоже результат путешествия, но того единственного, какое написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги. Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во всяком случае достаточно, чтобы написать книгу — вы догадываетесь, какую: ту самую, Единственную.
Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне сдается, что человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки, когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть глубже погрузишься в темные водовороты — и уже никогда больше не возвратишься назад.
Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили поискать приюта на его берегу, потому что уже смеркалось.
Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться от грозы было некуда — вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника. Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки.
В те годы лихорадка регулярно сваливала меня — у меня была тропическая малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно, простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с грохотом обрушивались вниз — кто говорил, что от смены температуры, а кто — от раскатов грома.
Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты, и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и думал о том, как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все — все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда.
Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое, небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что я вижу высокого человека — трепетный и белый, как пламя, он стоит и задумчиво смотрит на меня.
Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни строки обязательного в те годы сочинения «Как я провел летние каникулы». Но может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые.
Мне еще не раз случалось умирать — последний раз в инфекционной больнице, из всех случаев этот — самый неприятный, потому что недавний. Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя, выглядел еще более тягостным.