— Сколько, по-вашему, нужно времени на то, чтобы научить человека понимать и любить музыку, — спросил он, повернувшись ко мне лицом, — если до этого человек был в музыке как кусок дерева?
— Если как кусок дерева, — малодушно ответил я, ощущая в груди неприятный холодок, — тогда, по-моему, год!
— Три года! — отчеканил Петров. — И вы это знаете не хуже меня. Давайте думать сначала! Я сделал еще одну попытку спасти наш замысел:
— Ну, а что, если у Мухина это произойдет как у испуганной орлицы? Помните, «Пророк»? «Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы». Говоря это я чувствовал, что голосу моему не хватает твердости. Петров ухмыльнулся:
— Удивительно, какой вы становитесь хитрый, когда речь заходит о том, чтобы начать работу сначала! Как вы сказали? Как у орлицы? Интересная мысль! Я пристыженно замолчал, и мы стали придумывать дальше. Не буду рассказывать о дальнейших этапах нашей работы. Важно другое. Сценарий был написан ровно за месяц и, перепечатанный на машинке, сдан точно в назначенный день. И уж тут, в разговорах с кинофабрикой, Петров не поскупился на голливудские параллели. Напирая на то, что сценарий был написан так же быстро, как это делают в Голливуде, он просто требовал, чтобы картина была снята такими же темпами. Нет, он не только требовал, он убеждал, угрожал, что-то высчитывал на бумажке, предлагал свою помощь в качестве помощника режиссера, — словом, переставлял мебель со всей доступной ему энергией. Трудно сказать, в какой именно степени помогли делу его уговоры, но картина была снята довольно быстро. И его склонность принимать активное участие во всех областях работы, через которые ему случалось проходить, получила новое подкрепление. Последний свой сценарий-«Воздушный извозчик»-он написал меньше чем в месяц. Война разлучила нас с Петровым. И после долгого перерыва я увидел его в номере московской гостиницы, где он остановился, вернувшись из очередной поездки на фронт. В комнате было сильно накурено, на письменном столе стояла пишущая машинка с вложенным в нее листом бумаги, рядом на стуле лежал трофейный немецкий автомат.
— Садитесь. Курите. Я сейчас кончу. Он сел за стол и, громко кряхтя, что было у него признаком напряжения, с длинными остановками после каждой фразы, дописал до конца корреспонденцию в американскую газету. Потом прочел мне ее. Это был короткий рассказ о виденном на фронте в последние дни, с отчетливо выраженным стремлением описать все как можно более точно. В рассказе были зимний лес, дымящиеся развалины оставленных немцами деревень и непоколебимая уверенность в победе. Рассказ мне понравился. Говорить об этом мне было не нужно, он и так меня понял, и мы помолчали. Потом он порылся в ящике стола и протянул мне продолговатый кусок картона с маленькой фотографической карточкой в правом углу. Это было удостоверение члена фашистской партии, закончившего свою жизнь и деятельность несколько дней назад где-то в районе Ржева. С фотографии на меня глядело худосочное, наглое, прыщавое личико с белесыми глазками. Такое лицо могло бы быть у блохи, если бы она мечтала о мировом господстве.
— Гегемоны! Поработители! — проворчал Петров, бросая карточку в ящик стола. — Те из них, с которыми я говорил, не годятся даже на роли околоточных надзирателей. Ну да черт с ними! Что сегодня в опере? Но в оперу мы не пошли, а отправились ко мне и всю ночь продежурили на чердаке, застигнутые воздушной тревогой. Вместе с нами дежурил мой сосед по квартире-дирижер симфонического оркестра. К середине ночи Петров очень с ним подружился и, размахивая руками, прочел ему целый доклад о том, как следует исполнять Четвертую симфонию Чайковского, а потом спел чуть ли не с начала до конца оперу Верди «Отелло». Под утро, когда Петров ушел к себе в гостиницу, мой сосед, проводив меня до моей двери, сказал:
— Знаете, он очень интересно говорил о Четвертой симфонии. А «Отелло» он знает гораздо лучше меня. Это была моя последняя встреча с Петровым. Не знаю, удалось ли мне хоть в какой-либо степени дать читателю представление о том, какой человек был Петров. Помог ли я читателю увидеть Петрова таким, каким его помнят те, кто с ним встречался, — всегда взволнованным и вместе с тем удивительно сдержанным и корректным, всегда готовым взяться за любое дело, куда угодно поехать, подружиться с человеком, если он стоил того, или повздорить, если для этого были причины? Почувствует ли читатель, как великолепно этот человек был приспособлен для жизни, для работы, для борьбы, как жадно он жил, работал, боролся? И как многому можно было научиться, работая вместе с ним и следуя за ним по тем неизменно трудным дорогам, которые он избирал…
ЕВГЕНИЙ ШАТРОВ
НА КОНСУЛЬТАЦИИ
— Да, да, прочел… Встретимся послезавтра, в два часа дня, в «Литературной газете». Я бережно положил телефонную трубку. Встречу назначил Евгений Петров. Писал я тогда (1939 год) в соавторстве с С. Шатровым, и наши фельетоны уже печатались в «Крокодиле», в «Смене», в «Комсомольской правде». Хотелось узнать мнение о себе такого строгого редактора, как Петров. Мы послали ему два новых фельетона с просьбой «проконсультировать». В назначенное Евгением Петровичем послезавтра соавтор мой был болен, и я отправился в «Литературную газету» один. Петров опоздал на пять минут. Он вошел, стройный, худощавый, стремительный, приглаживая на ходу волосы, и тут же извинился за опоздание. Отыскав пустующую комнату, мы сели за небольшой квадратный столик, вроде шахматного. Петров выглядел очень усталым, невыспавшимся. Вынув из внутреннего кармана пиджака наши рукописи, он положил их перед собой. Затем достал тоненький автоматический карандашик в металлической оправе. Один фельетон Евгений Петрович отодвинул в сторону, а другой быстро пробежал, ставя кое-где на полях птички. Отодвинутый фельетон представлял собой юмористическое повествование о некоем вымышленном поэте, пишущем только на юбилейные темы. Хитрыми мотивировками мы заставили нашего героя лишиться настольного календаря, после чего он претерпевал творческую катастрофу. Кончив расставлять птички, Петров тронул пальцами рукопись отложенного фельетона и сказал:
— Это печатать нельзя! Календарь-старая тема, о календарях уже было.
— У кого было? — спросил я.
— Не помню, но было. Ах, да, Катаев писал о календаре! И еще кто-то… А для того, чтобы иметь собственный голос, нельзя писать о том, о чем уже писалось. Пусть писалось не именно это, а что-то похожее, напоминающее, близкое. Все равно нельзя повторять! Мысль должна быть абсолютно новой. Он сделал короткую паузу, а затем, оживляясь все больше, продолжал:
— Существует множество банальных тем, которыми нельзя пользоваться, несмотря на их сохранившуюся актуальность. Нельзя писать о теще, хотя и сейчас есть тещи, отравляющие человеку жизнь. После революции возникла тема о фининспекторе. Она так исписана, что звучит как тема о теще. Несколько лет писалось о том, что машинистка-кисейная барышня. Затем пришлось писать фельетоны, доказывая обратное, доказывая, что машинистка труженица. Тема жалобной книги возникла до революции. Ввел ее Чехов. Но теперь бесконечно повторяют Чехова, пишут про жалобную книгу «по Чехову». Нельзя этого делать! Петров уже встал со стула и ходил по комнате, энергично жестикулируя.
— Фельетонист должен развивать в себе отвращение к банальности! — говорил он. — Важно, кто сказал первый, а не кто удачно перепел или усовершенствовал. Ремингтон изобрел пишущую машинку и умер в бедности. Машинку после его смерти усовершенствовали, но на ней стоит «Ремингтон». История проявляет пластинки, и тогда выясняется, кто сказал первый, кто открыл! Все это относится не только к теме фельетонов, но и к приемам, выражениям, словам… Евгений Петрович взял одну из наших рукописей и, уже мягко, сказал:
— Вот есть здесь фамилия Пружанский! А ведь эта фамилия уже была, у нас с Ильфом была. Мне стало и неловко и обидно. Я прекрасно помнил, как искали мы эту фамилию. Был у нас знакомый директор цирка Пружанов. Начало фамилии показалось подходящим для нашего персонажа, но окончание звучало как-то приглушенно. Тогда мы переделали Пружанова в Пружанского. Я рассказал об этом Петрову.