— Нельзя ли, маменька, меня теперь поскорее женить, чтобы не ехать! сказал я, продолжая хныкать.
— По мне, — сказали маменька, — я бы тебя сего же дня оженила; ужасть как хочется видеть сыны сына моего, — так что же будешь делать с упрямым батенькою твоим?
— Так лучше я притворюсь больным, — сказал я, утирая слезы. — Я умею так притвориться, что и сами батенька поверят.
Маменьке очень понравилась моя выдумка, и они, обрадовавшись, расцеловали меня, обещали поддерживать хитрость мою и дали слово, когда я останусь и как похоронят Павлуся — уже не надеялись, чтоб он выздоровел то и приступить тотчас к батеньке и поставить на своем. В заключение приказали мне с Тетясею при них же поцеловаться, как жениху с невестою. Восторгу нашему не было границ.
Теперь я только понял маменькины хитрости, что им очень хотелось, чтобы я женился именно на Тетясе, как на невесте довольно богатой; и для этого, чтоб дать нам повод влюбиться друг в друга, засадили нас за один стол выбирать пшеницу, а сами подсматривали, как мы станем влюбляться. Как же им было не любить меня паче всех детей, когда я не только исполнял все по воле их, но предугадывал самые желания их!
Кончивши с Тетясею любовные наши восторги, я приступил притворяться больным. Батенька слепо дались в обман. При них я, лежа под шубами, стонал и охал; а чуть они уйдут, так я и вскочил, и ем, и пью, что мне вздумается. С Тетясею амурюсь, маменька от радости хохочут, сестры — они уже знали о плане нашем — припевают нам свадебные песни. Одни только батенька не видели ничего и, приходя проведывать меня, только что сопели от гнева, видя, что им не удается притеснить меня.
Блаженное было время, как вспомню! А вспоминаю часто, особливо достигши старости. Первая любовь — рассказывал мне Миронушка, один из сыновей моих — есть истинная любовь и остается у человека на всю жизнь его. Правда истинная! Нас судьба не соединила с Тетясею, но я всегда и в супружестве вспоминал об ней. Быть может, и потому, что ни одна из любимых мною, даже и Анисья Ивановна, моя законная супруга, так не любила меня, как незабвенная Тетяся, и из всех любимых мною, коих могу насчитать до тридцати, я ни с одною так приятно не амурился, как с Тетясею, оттого и незабвенною.
Хорошо. Вот, как я так восхитительно болею, а батенька и отправили Петруся, а тут и Павлуся похоронили, я приступил к маменьке, чтоб женили меня.
В один день маменька, собравшись с духом, пошли к батеньке, чтоб переговорить о моем благополучии. Куда! я думаю, и десяти слов не успели сказать, как бегут со всех ног назад и еще простоволосые!.. Батенька, по своей горячности, турнули их и сбили платок с головы… Маменька, прибежав без памяти, чем попадя покрыли поскорее голову и принялись жестоко плакать. Потом приказали мне играть на гуслях и петь кантик уж я мучение злое терплю, а сами все плакали. Тут я догадался, что батенька заупрямились и не соглашаются меня женить, а оттого и сам плакал.
Маменька — из всех маменек добрейшая — забыв, что они сами претерпели, принялись утешать меня и уговаривали следующими словами: "Не тужи, Трушко. Будь я канальская дочь, когда не переупрямлю его. А не то, поеду в Корнауховку (другая наша деревня) да там вас и свенчаю. Пусть после того разведет вас".
Но план маменькин не состоялся по следующим причинам.
Батенька, как разозлились на маменьку, то сильно вскипела у них кровь и произошла жажда. Вдруг навстречу им несут кувшин тернового квасу, резкого, холодного. Они, не рассуждая долго, схватили кувшин и тут же, не сходя с места, выдули его почти наполовину. Выпивши и заохали… ох, да ох! Недолго ходивши, слегли в постель.
Лечили батеньку и знахари, и даже лекарь из города — все ничего. Послали за Петрусею и взяли его с домине Галушкинским из училища. Батенька, умирая, приказывали мне и не думать о женитьбе до тридцати лет, а прежде служить. Петрусе определиться, по окончании учения, в русские полки, что около нас квартировали — и туда же взять и меня. Меньшие же братья очень недавно отвезены были в кадетский корпус, даже в самый Петербург, то про них батенька ничего и не говорили. Маменьке поручали наблюдать за хозяйством и потом разделить нас и дочерей выдать замуж, наградя вещами и платьями, коих, NB, у маменьки было до пропасти, еще от их бабушек оставшихся. Потом крепко-накрепко приказывали маменьке, устроив все это, постричься в монахини, чтобы сохранить верность к ним, и в гробе лежащим.
Распорядив все это, батенька прекрасно, тихо и спокойно умерли. Маменька, приказав все, что нужно устроить к погребению и послав оповестить соседей о таком случае в нашем доме, пошли в анбар что-то выдавать, а тут приехали соседки некоторые навестить маменьку в горе. Маменька пошли к ним, и как пришли к телу батенькиному, — тут были и гости, — охнули громко, сомлели и покатилися на пол. Так нежно любили они батеньку! Мы не знали, что делать с ними; хотели пощекотать в носу, как делывали батенька в таком случае, но одна из соседок, видя беду, бросилась и закричала: "воды, воды!" Женщина наша, тут же стоявшая, как брызнет на маменьку… Маменька как вскочит, как даст ей туза, да такого, что та и сама уже хотела сомлеть. "Экая дура!" так закричали на нее маменька: "брызнула как будто из ведра, да еще холодною водою! Так ты меня на смерть простудишь". После того исправили этот беспорядок: приготовили тепленькой водицы, и как только маменька сомлеют, — а они сомлевали при всяких вновь приезжающих гостях, то на них этою водою брызнут чуть-чуть, а они лупнут глазами и очувствуются. Ужас, как они убивались по батеньке!
А как только жалко маменька приговаривали, плачучи над батенькою, так это прелесть! Хоть сейчас на бумагу пиши. Я думаю, ни один сочинитель не напишет так жалко, как маменька приговаривали; а они же были неграмотные. Если бы они жили в наш век, когда нет стыда женщинам знать грамоту, то, я думаю, из них был бы такой сочинитель, что ну! Кроме жалких слов всякого разбора, они еще при всех торжественно говорили, что "какая бы ни была моя жизнь за ним и сколько я от него, моего соколика, претерпела, а не нарушала моей супружеской верности ни однажды. В помыслах-де человек не властен, но делом я не провинилася". Все предстоящие плакали, слушая ее жалобные стоны и приговорки.
Откуда у них слова брались!
Когда было все готово к выносу, домине Галушкинский, усердствуя чести нашего дома, просил позволения произнести надгробное слово, им самим сочиненное. Все присутствующие обрадовались случаю услышать что ни есть умненькое, просили его проговорить, и реверендиссиме, взлезши на стул, начал по тетрадке:
— В мире существует много действий; а каждому действию есть своя причина. Собравшееся многое множество сюда вельможных, благородных и подлых особ есть действие, а причина сему действию не что другое, как распростертый пред нами — их вельможность, Лубенского казачьего полку подпрапорный Мирон Осипович, знаменитый пан Халявский! Что их вельможность лежат распростерты, очи их смежены, уста слипнуты, руки окостенели — сие есть действие, но действию сему какая причина? Их вельможность умерли. Их вельможность, пани подпрапорная, с чады и домочадцы плачет и рыдает, и сие есть действие, а действию сему причина та, что знаменитый пан подпрапорный, их вельможность, умерли. Когда же пани подпрапорная так плачут и убиваются, то неужели так действуют по-пустому? Нет, слушатели! тут есть причина: их вельможность, пан подпрапорный, были человек доброй души и благодетельных чувств. Когда же пани подпрапорная плачут, то нам ли молчать, как камениям безгласным? Ничуть! Итак, плачьте, великовельможные, плачьте, вельможные, плачьте, благородные, плачьте, подлые, плачьте, старшина, плачьте, козаки, плачь, гетьманщина, плачь, Россия, плачь, вселенная! Их вельможность, знаменитый пан подпрапорный Мирон Осипович Халявский, гробу предается! Плачу и я и — умолкаю!
И подлинно, все, слушавшие это красноречивое надгробное слово, все плакали навзрыд. И камень бы заплакал, если бы мог слушать! Маменька же то и дело брякали на пол, но, быв вспрыснуты водою, паки вставали на новые слезы.