Закончив с макияжем, Раиса Максимовна вернулась в спальню, проскользнула под одеяло. Муж все еще спал, тревожно шевеля во сне полными губами. Она нежно поцеловала его в висок, потом шепнула в ухо: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» Он легко открыл глаза, вздохнул, улыбнулся и, не говоря ни слова, обнял ее и мягко прижал к себе ее маленькое хрупкое тельце. Она попыталась его приласкать, делала это, как всегда, осторожно и умело. Он даже сладко замер, сердце на какое-то время забилось у него чаще, но это продолжалось недолго. Ничего у него не получилось.
– Я плохо спал, звездочка, прости, – виновато сказал он. – Может, мне попринимать что-нибудь… м-м-м… такое? Вон сколько разных средств напридумали. «Золотой орел», «Мощный рог»…
– Да, Мишенька, ты во сне стонал, а один раз даже заплакал. Я не стала тебя будить, потому что старики говорят: «Кто плачет во сне, будет счастливым».
– Старики? – звонко переспросил Горбачев. – А что говорим мы, молодые?
– А молодые говорят, что нам нужно отдохнуть! – улыбнулась Раиса Максимовна и легко вскочила с постели. – Куда-нибудь поехать. На Гавайи. Мы ведь никогда не были на Гавайях! – запахнула халат и вдруг пошатнулась, побледнела до светлой зелени в лице и осела на широкую кровать.
– Что с тобой, звездочка? – в страхе вскочил муж. – Опять плохо? Врача?
– Нет, – прошептала она. – Это со сна. Я еще не проснулась. Мне нужно еще немного полежать. Ты вставай, не жди меня.
Он еще полежал немного рядом с ней, держа ее за руку. Потом встал, натянул красные шелковые трусы и футболку с надписью «Gorby» и направился в ванную.
Едва он взялся за электробритву, как его остановило тонкое пение телефонного звонка. Трубка вертушки, обычной, административной, висела тут же на стене. Кремлевскую Ельцин у него отобрал.
– На проводе, – сказал он.
– Миша? Доброе утро, – услышал он хрипловато-мычащий голос Яковлева. – Не спишь?
– Привет, Саша, привет, Николаич… Какой спишь? Уже часа три как на ногах.
– Значит, ты уже знаешь, что это алкаш снова вытворяет?
– Что? Что? – испугался Горбачев. – Говори! Говори! Не тяни! Говори сейчас же!
– Прислал какую-то шпану в черных масках к «Горбачев-фонду», перекрыл все ходы-выходы, никого не впускают и не выпускают.
– Демонстрация? Митинг? Пикет?
– Какой там! Если бы… ОМОН прислал, сукин сын!
– Зачем?
– Спроси у него, дурака. Сейчас тебе будет звонить Шостаковский. Он все объяснит, – и Яковлев, как всегда, не попрощавшись и без предупреждения, положил трубку.
Зазвонил городской телефон. Шостаковский, бывший ректор Высшей партийной школы при ЦК КПСС, а теперь главный администратор «Горбачев-фонда», говорил медленно и четко.
Оказывается, ОМОН прибыл с подачи управляющего делами президента России с предписанием немедленно очистить ровно половину занимаемой площади. На исполнение два часа. После чего указанные помещения будут опечатаны вместе с имуществом.
– На каком основании?! – кричал Горбачев. – Он что – с ума сошел? А где закон? Справедливость? Где демократия?
– О демократии ничего в бумаге не сказано, – спокойно сообщил Шостаковский. – Что же касается состояния чьего-либо ума, то не мне судить, Михаил Сергеевич. Тем более по телефону.
«Труса празднует, – подумал Горбачев. – Боится, что Борька прослушивает».
Вслух же громко сказал – в расчете на прослушку:
– Я сейчас немедленно позвоню Борису Николаевичу Ельцину! Он умный, широко мыслящий и великодушный человек, он во всем разберется. Не может быть, чтобы он не понимал и чтобы не пошел навстречу… Ведь, понимаете, демократия, обратно же гласность, плюрализм мнений в глазах широкой международной общественности не могут не вызвать понимания и представления… – он, как всегда, запутался в словах, словно в речной осоке.
– Не знаю, Михаил Сергеевич, – спокойно перебил его Шостаковский. – Может, и стоит позвонить, только, думаю, в таком случае не Борису Николаевичу, а самому Коржакову. Хотя вряд ли что это даст…
– Вы так уверены, что даже Коржаков не поможет? – спросил Горбачев.
– Сейчас нельзя быть уверенным ни в чем, – отпарировал Шостаковский. – Но в любом случае надо действовать быстро. Сегодня они половину площадей заберут, завтра – все здание. Я уже и прессу вызвал. Вот, вижу в окно – пришел автобус с телевизионщиками.
– Вы там без меня не начинайте! – забеспокоился Горбачев. – Я очень быстро!
– А это, Михаил Сергеевич, уже не надо, – мягко, но с нажимом возразил Шостаковский. – Думаю, не совсем уместно первому президенту СССР и лауреату Нобелевской премии заниматься публично административно-хозяйственными дрязгами.
Горбачев подумал и согласился.
– Хорошо! Я буду действовать в своем направлении. И вы действуйте в своем. И доложите!
Он бросил трубку и некоторое время смотрел на нее. «Смотри-ка, он лучше знает! Много гонору набрал, как только я из Кремля съехал». Тем не менее, каким-то дальним уголком мозга он если не понимал, то ощущал, что Шостаковский прав. Не понимал пока только, почему прав. Ему самому даже в голову никогда не приходило, что самое опасное для любого государственного деятеля показаться смешным или мелким. Он до сих пор не сознавал, что в глазах подавляющего большинства своих сограждан он давно остался и навсегда останется болтливым кретином. Он считал – мало того, был в этом уверен! – что народ его любит искренне и еще более горячо, чем до его свержения в декабре девяносто первого. Правда, в последнее время в печати его стали называть предателем, а то и хуже – государственным изменником. Одна только выходка заместителя генерального прокурора Виктора Илюхина чего стоила. Где это видано: прокурор возбуждает уголовное дело по статье «Измена Родине» – против кого? Против собственного президента! Теперь почти каждый день пишут об этом в левых газетах. Недавно прочтя о себе, что он – сложившийся изменник Родины, Горбачев сначала перепугался не на шутку: решил, что это ельцинская команда через коммунистов запустила пробный шар, чтобы подготовить общественное мнение, все-таки арестовать его, устроить показательный процесс и посадить. А то и расстрелять, как Николая Второго. Или как Чаушеску. В лучшем случае, сослать куда-нибудь. Но ему было невдомек, что Ельцин никогда не стал бы, в отличие от самого Горбачева, делать из своего врага мученика. Да и тему государственной измены ему трогать тоже опасно. Нет, Ельцин понимал: чтобы добить Горбачева, его нужно не возвышать репрессиями, а унизить, превратить в просителя, заставить клянчить – неважно что, но для себя лично: клянчить по пустякам и много. И тогда можно будет заявлять народу: «Нет, он неисправим, выкормыш партаппарата! Обнаглел: и пенсию ему, и машину, и охрану, и спецполиклинику… Походил бы пешочком на работу, поездил бы на трамвае в поликлинику… Как я, президент России! Слабо?»
Однако сейчас Горбачев ясно понимал только одно: в самом деле, пусть Шостаковский занимается ОМОНом, а он сам займется президентом России. Вернее, пусть Шостаковский так думает.
– Кто там, Миша? – спросила из спальни Раиса.
– Саша звонил, Яковлев. Потом Шостаковский, – отозвался он. – Ерунда, какие-то проблемы с арендой в фонде, – добавил он, входя в спальню. – Без меня справятся.
– Пустяки? – приподнялась она на локте. – В самом деле? А не борькина лапа опять?
– Нет, звездочка, нет, – заверил он. – Да и брось об этом. Давай подумаем о другом. Давай, действительно, подумаем о Гавайях. Или, может, в Ниццу съездим или на Канары, как эти… «новые русские»?
– В Ниццу! Господь с тобой, Фунтик! – так она его называла в минуты депрессии или недомогания, чтобы за ласковым прозвищем скрыть свое состояние. – Какая Ницца, какие Канары! Этот носорог нас за границу вдвоем не выпустит! Или домой не впустит. Эмиграция, знаешь, не для меня…
– А вот здесь ты не права! – с жаром возразил Горбачев. – Вот тут он не посмеет. Ему Клинтон не позволит и Хельмут, понимаешь, Коль! Он от Маргошки такую вздрючку получит – век будет помнить! Ну, ладно, ты отдыхай, а мне пора.