— Быстрей в палату!
— Это же неприлично, Сеня, это воровство!
— На время работы творчества, потом отдам. Несите быстрей.
Веткин пожал плечами, взял трубочку и пошел во двор курить.
Сеня сдал кровь, нашел Веткина и убежал с плакатом в свою палату. Новая мысль на этот раз явилась ему сразу отчетливо, едва он увидел эти круги кровообращения.
Веткин был прав, когда с горечью говорил, что мы еще не можем использовать всю мощь имеющихся двигателей, и доктор Илиади прав, советуя в изобретениях брать за пример человека. Это же самый совершенный организм-механизм идеальности!
Сеня достал амбарную книгу, сел у своей тумбочки на поваленный набок стул и стал создавать новую машину.
V
В полдень Веткин постучал палочкой в окно палаты:
— Сень, на заправку пора.
— Не мешайте.
— Гляди-ка! Я и так полдня торчу в сквере — помешал! Ты что, обедать не хочешь?
— Некогда, я занят.
— Тогда вам, может, в палату принести, товарищ генеральный конструктор?
— Принесите.
Веткин поразился такой серьезной наглости, но, заглянув в отворенное окно, увидел необычного Сеню — сосредоточенного, строгого, напряженно выводящего в амбарной книге какие-то каракули.
Веткин вздохнул, втайне завидуя такой самозабвенности, и пошел в столовую один. Монах и Юрьевна, конечно же справились о его соседе, и Веткин полушутливо сказал, что Сеня велел доставить обед к нему в палату: должно быть, свихнулся на новом изобретении.
— Все вы чокнутые, — пробурчал Монах в бороду. — Какой умный и трезвый человек станет для себя вред делать!
— Опять ты напрасно, — вступилась Юрьевна.
— Тут объективно рассуждать надо, учитывать потребности человека.
— Вот, вот, — человека! Все на свой людской аршин мерите, на природу вам наплевать, лихоборы.
— Да как же наплевать, когда он новую машину изобретает, невредную.
— Невредных машин не бывает.
— Так будет! Человек же ее создает, хороший человек. Монах встал, досадливо откинул стул и наклонился, тяжело задышав, к Юрьевне:
— Человек — самый вредный зверь на земле. И самый подлый. Запомни это, пенсионная благодать!
— Да ты что, Федор, ты сам-то разве не человек? Монах, не отвечая, размашисто прошагал между столами, хлестнул дверью и пропал.
Юрьевна озабоченно поглядела на Веткина, доедающего манную кашу, и покачала головой:
— Неисправим. И обвиняет уже всех людей. Дикарь какой-то. Да разве можно так, огулом! А Сеню Хромкина вообще нельзя трогать. — Подперла сухоньким кулачком седую головку, улыбнулась, представив безобидного Сеню, и нечаянно выдала афоризм, принятый потом всей Хмелевкой. — Все мы не без тени, кроме Сени, — он прозрачный, просвечивает.
Веткин выпил компот, поставил тарелки с обедом Сени на поднос и отправился в свою палату. Юрьевна увязалась за ним.
— Посмотрю хоть на изобретателя во время работы, а потом подымим с тобой. Я теперь только после еды курю.
Сеня не встретил их, даже не поднялся, хотя не писал, не читал, а просто сидел у своей тумбочки и глядел, не мигая, на стену, что-то там выискивая и обдумывая.
Веткин поставил еду на подоконник, хотел пошутить над отрешенностью творца, но почему-то не смог, посмотрел, приложив палец к губам, на Юрьевну и тихонько выпел ее в больничный двор.
Ближняя беседка, куда они вышли, была занята: старый священник отец Василий, в мирском костюме, беседовал со своим молодым дьячком, которому удалили аппендикс. Отец Василий заметил односельчан, радушно загреб рукой:
— Присаживайтесь, не помешаете, мы сейчас расходимся.
Веткин с Юрьевной сели на лавку с другой стороны круглого столика, закурили. Отец Василий, седобородый как Монах, только еще косматей, волосы до плеч, ласковый, благостный, советовал дьячку молиться богу и выполнять назначение врачей, чтобы скорее укрепить здоровье. Паренек был худенький и бледный, как картофельный росток из подпола. Он чмокнул на прощанье руку отца Василия, тот перекрестил его, благословляя, и дьячок, запахнул желтую пижаму, скрылся в кустах.
— Вы его кагором поддержите, — посоветовал Веткин. — Для аппетита. Я слышал, у вас кагор разрешен для причастья.
Отец Василий раздвинул в улыбке бороду, показав розовые губы и сплошные новые зубы: он знал о слабости Веткина.
— Кагор тут не подойдет, — ответил извинительно. — Что назначено для одноразового причастья, то грех давать для постоянного утробного удовольствия, для аппетита.
— А если понемногу, батюшка?
— Если понемногу, но с продолжительной постоянностью — выйдет много, и тогда придет грешная привычка, укрепится пагубное пристрастие. Ты сам-то со многого начинал?
— С фронтовых сто грамм, батюшка.
— Еже-дне-евно!
— Так ведь время-то какое было, сами знаете.
— Знаю, лихое время. После войны тоже не курорт был. И вот сто граммов уже не хватает, потом новые заботы пришли…
— Вот лечусь, — сообщил Веткин приятную и удивительную даже для него самого новость. — Целых две недели и рот не брал. И такая это зараза: подумаю — тошнит, и не думать не могу, тоскливо без нее. Будто потерял что-то необходимое, главное.
— Мужайся, крепись. — Отец Василий поднял на Веткина голубенькие умные глаза, подбодрил отеческой улыбкой.
— Тоска, говорил Марк-подвижник, есть крест духовный, посылаемый нам к очищению бывших прежде согрешений. В Евангелии сказано: «В мире скорби будете». Кто хочет спастись, терпит скорби, кто уклоняется от спасительного пути, тоже не избегнет скорбей. Значит, лучше терпеть скорби бога ради, ради своего спасения, чем страдать бессмысленно, неизвестно для чего.
— Я понимаю, а все равно тяжело без привычки.
— Быть трезвым тяжело? — удивилась Юрьевна.
— Да. Все становится как-то чрезмерно сложным, ненужно серьезным…
— А пьяному разве лучше, — возразил отец Василий.
— Главная беда: умрешь в непотребном виде и предстанет твоя душа пред господом пьяной или с похмелья. Как она перед ним оправдается?
— Пьяным-то, он и бога не найдет, заблудится, — сказала Юрьевна. — Там же не в Хмелевке, край чужой, посторонний, знакомых нет. А если встретится такой, как Монах, толку тоже немного. Он людей-то вон хуже зверей считает. Можно такое понять, батюшка?
— Прискорбно это, но понять можно. Вы вот всю жизнь его по кличке зовете, а то и вовсе без лица — дядя, дедушка, старик. И только потому, что в молодости еще схоронил он любимую супругу свою и больше не женился, не блудил беззаконно и жил по христианским заповедям, вы прозвали его Монахом. А когда он не захотел переселиться с вами на место новой Хмелевки и остался в своем доме на одиноком острове, вы нарекли его чужестранным именем Робинзон. А этот Монах-Робинзон с детства на вас работает, с совестью своей сроду в сговор не вступал, каждую божью тварь-скотинку, каждый кустик и деревце бережет пуще глаза своего.
— А людей не любит, — не отступила Юрьевна. Отец Василий укорчиво покачал головой.
— Нe судите и не судимы будете. Поспешный же суд есть всегда суд неправедный. Вы же знаете, божий мир велик и прекрасен, Федор охраняет его от нас, от нашего неразумия, алчности, прихотливости. Для кого бережет? Да для нас же, о нас он беспокоится, о нашей пользе.
— Если бы он думал о нашей пользе, против машин не выступал бы. Сеня вон совсем другой человек, а он и против Сени настропалился. Скажи, Веткин?
— Не скажу, Юрьевна. Монах, он не столько против машин, сколько против вреда от наших машин. А мы с Сеней имеем к технике прямое отношение и, значит, виноваты. Ну, а что касается человеческой природы, это вопрос сложный и не очень оптимистический, по-моему…
Отец Василий не согласился с Веткиным, и они заговорили о человеке и грешной жизни, а эта тема задержала ил в беседке надолго.
Родилось что-то великое, и это великое было наречено кратко:
МГПД — механическая грузопассажирская дорога. Сеня зачарованно глядел на белую больничную стену, как на экран, и видел всю свою дорогу в цветных панорамных картинах родного района, затем области, потом Российской Республики, всей Советской страны. Объемные картины, крупномерные. И сначала стоп-кадрами, которые Сеня придирчиво рассматривал и мысленно зачеркивал неудачные детали, исправлял, дополнял. Когда предварительная корректировка закончилась, стоп-кадры ожили, и он увидел своё изобретение и действии на знакомой местности Хмелевской округи, потом на рельефных картах области, республики, страны.