Он не пил и не курил. Хилая комплекция, кокетливая бородка. Писклявый голосок с диапазоном интонаций наглеца, подлизы, труса, рассудительного мальчика.
На публике Мусин постоянно был с одной блондинкой и каждый раз как бы с ней позировал. Ее звали Маша. Она была худа, просто скелет, часто курила и воспаленно краснела. Голубые глаза у нее были бессонные, с красными прожилками. Злая, стервозная, бесцеремонная, всем грубила. Тип корабельного юнги. Приятная своими натурально золотыми косицами, но щеки втянуты, глаза впали, скулы торчат.
Крохотный Мусин заявлял цель – «освободить страну от режима реакции» и «вернуть украденные свободы».
Начиная со школы он пытался участвовать в политике. И к двадцати трем годам встал во главе молодежного либерального фронта. Фронт объединял человек тридцать, но каких!
Участников фронта отличала миниатюрность. Как будто, едва родившись, они сразу же интуитивно начали равняться на будущего вождя и всеми силенками замедляли свой рост. Это факт: молодые либералы были компактных размеров. Что не отменяло их агрессии. Они были словно выводок рассерженных попугаев! Попугаи с готовностью принимались выкрикивать гневные кричалки. Порой на акциях они доставали ненавистный им портрет президента. И набрасывались на этот портрет с тем живейшим остервенением, с каким попугаи расклевывают булку. Они чуть ли не дрались между собой за то, кто клюнет мощнее. От портрета через минуту оставались жалкие клочки, а через две минуты не оставалось ничего.
Еще в мусинском фронте была Ляля Голикова.
Темная, пухлая, чуть выше Мусина, вровень со Степаном. Лялин папа в бытность премьер-министром взвинтил цены, обесценил вклады, его ненавидел народ.
Симпатичная, с пикантной ямочкой на щеке, ароматная девушка. Степан начал за Лялей ухаживать.
Неверова привлекала диковинность ее репутации. Дочь премьера, которого большинство страны считало людоедом. Это же почти дочь Бокассо (диктатор-каннибал). Но и вид у нее был классный. Влажные мягкие карие глаза! Губки! Гримаски! Брови, четкие, словно начерченные углем! А эти груди сквозь пропагандистскую майку! Два полушария с эксцентрично-вздернутыми сосками… Степан стал ходить на собрания к либералам и на их акции. Пухлый и темный, он смотрелся рядом с Лялей как брат.
– Нам постоянно внушают, что парламент не место для дискуссий, – раздраженным электрическим тоном говорил Мусин на собрании. – Значит, у нас нет парламента.
Голубой попугай толкал речи каждую среду. Минут по пятнадцать. Собрания проходили в офисе с флагами на стенах. Флаги были пестрые, овеянные дубинками, из Югославии, с Украины.
Илья сказал, что через два часа улетает в Минск на демонстрацию. Прощально потряс всем руки. Тем временем его
подруга
блондинка
Маша
дерзила
огромной
космато-седой
правозащитнице, заскочившей на огонек:
– Инна Борисовна, постричься не хотим? Я ведь курсы на парикмахершу кончала.
Степан подошел к Мусину:
– Рад был тебя услышать. Ты хорошо выступаешь, хоть сейчас в газете печатай. Я буду к вам теперь ходить. Да, либералов мало, но главное – не количество, а качество, главное – сознательность. И вера! – добавил Неверов. – Спасибо тебе, знаешь за что? А за то, что вера, вера пробуждается! Я вот верю, что не век нам лаптем кашу пресную хлебать. Мы – Европа, а при желании мы Европу перегоним!
Это сказав, Степан пожал ладошку Мусина, оказавшуюся влажной ледышкой, и переместился к Ляле.
Он обнял ее и вывел на воздух.
– Идем!
Он вел ее по Тверскому бульвару среди деревьев. Мимо скамеек с пивной молодежью. Половина восьмого, но темень мешкала, а небо по-теплому сияло.
На одной из скамеек Степа заприметил усохшую копию Воронкевича и тут же с ужасом понял, что это и есть Иосиф. О болезни ворона слух разошелся быстро – и теперь беглого взгляда хватило, чтобы понять: слух вещий. Иосиф сидел в глубокой задумчивости, один на один с собой, и даже скамья его, музейного экспоната революции, была одинока, не в пример другим скамейкам. Больного чурались… Желтый нос его странно загибался с хрящевой каплей на кончике, а костяное сжавшееся личико было даже не желтым, а зеленоватым.
– Восемь вечера, а солнце жарит, – напевно сказал Степан Ляле, быстро проводя мимо страшной скамьи, и обнял ее крепче, и на ходу
они срослись в один приветливый жизнерадостный колобок.
– Не жми так! – Девочка игриво вильнула плечом, толкнулась бочком о его бочок и скосила пушистый глаз.
– Как? – спросил Степан. – Так? – Он рванул Лялю влево, к деревьям, сбил с тропы, прижал к корявому стволу тополя, обметанному цепким пухом.
И потянул ее на себя, сжав за виски.
Тотчас стало смеркаться.
Степан шарил по Лялиной груди, проникнув под майку и плотный бюстгальтер. Он целовал ее в губы, а потом начал подкручивать сосок, резко, грубо, так неистово, будто мстил ее папе за обобранный народ…Или мстил всему живому, плоти живой за тот кошмар, в который плоть превращается… Воронкевич отпечатался в глубине Степиных глаз.
Она не сопротивлялась, принимала жестокие пальцы. Он полез ей в черные брюки, не расстегивая их, по тряскому животику скользнул пятерней под тугой ремень. Попал в курчавую мякоть зарослей, ремень неудобно зажимал руку.
Сгустилась тьма, горели огни, пьяно ржала и звенела бутылками Москва. В этом пьяном хохоте, и в диких выкриках, и в протяжном гудении пробки с двух сторон бульвара потонул Лялин стон.
Стон, который она выдала Степе рот в рот. И даже рот ее выстрелил – приливом ароматной девичьей жвачной слюны…
Они посидели в кафе. Выпили по чайнику китайского чая.
Завтра в Минске демонстрацию разогнали. Задержали и Илью, и Машу. Их разлучили. Обстановка в КПЗ требовала аскетизма и внутреннего подвига. Редкий выгул в туалет, негде подмыться, холод.
Вернулись они через три дня в московскую полночь. Вокзал встретил их радостным гиком и литаврами оркестра, заказанного старшими покровителями.
Между тем целую неделю Степан не видел Ляли. Они обменивались эсэмэсками. Договорились встретиться опять на собрании.
Степа пришел в офис и сел на лавку. Мусин весь лучился, мужественный забияка. Блондинка стояла в углу, непрерывно куря и осыпаясь приглушенной руганью, и вспоминала обидевший ее Минск. В том углу вровень с Машей пристроилась косматая правозащитница и
заботливо гладила жертву репрессий по затылку, подергивая ей золотые косицы.
Мусин играл бодрячка, он воспроизвел частушку, нацарапанную гвоздем на стене камеры:
Лукашенко – в жопу,
Беларусь в Европу!
Маша из угла зашипела:
– Меня до сих пор плющит!
Ляли на собрании Степан не нашел, хотя крутил головой и оборачивался на скрип дверей и шорох запоздалых активистов.
Он поднялся из офиса, где телефон не ловил, и набрал номер. Длинные гудки. Он брел, разочарованный. Погода была так чудесна, вечер был таким насквозь небесным, что Степе вдруг захотелось уравновесить чистое ощущение блага какой-нибудь темной липкой пакостью – закурить папироску, купить баночку водки с соком, а затем и вовсе ужраться. Но он только глубоко зевнул.
Телефон зазвонил.
– Степан? Ты слышишь? Прости, что не пришла. Мне надо с тобой поговорить. Прямо сейчас! Степан! Ты свободен?
Встретились через полчаса в арбатском переулке в тусклом и метафизически случайном баре под названием «На лестнице».
Перед Лялей стоял стакан с двойным виски. В отдельной вазочке тало плыли куски льда. Неверов подсел, и она заговорила…
– У меня тяжелая проблема, – начала она. – Мне двадцать, но я ни с кем не сплю. У меня был парень, дипломат. Он стажировался в Лондоне. Долго за мной ухаживал; он водил меня в рестораны, дарил цветы, провожал до лифта. Мы встречались почти каждый день. Он ждал… И… Трудно об этом, но я скажу… Однажды мы остались вдвоем, совсем-совсем вдвоем. Без никого. Но когда дошло до главного, я исцарапала ему шею и убежала! Этот парень пропал из моей жизни. Он уехал работать в Европу. Я долго думала о наших отношениях, Степан, и поняла, что у нас ничего не выйдет! Я решила тебя забыть. Сегодня я сидела дома и грызла ногти. Вот, взгляни, один ноготь короче другого, это я отгрызла. Я их грызла, слушала, как