- Это было необходимо. Он просто не мог поступить иначе. Он прислал мне открытку из Испании, с последней корриды в Памплоне. Он писал, что очень сильно похудел, что весит он не сто девяносто фунтов, как обычно, а сто пятьдесят. <Я съел слишком много <марискос> в моей жизни, - писал Папа, - и теперь врачи не знают, как им освободить меня от них; все эти креветки и морские ежи, словно ракушки, обрастающие киль, обросли мои кишки>. Он всегда подшучивал над собой, Папа. В тот последний год, когда он жил у нас, незадолго уж перед его отъездом, мы вышли в море. Он поймал двух хороших жирных дорадо - это глупые, красивые и вкусные рыбы. Я приготовил ему хайболито - я знал, что ему надо приготовить, я по лицу его определял, что он хочет, по глазам. Он, кстати, тоже знал, что для меня надо приготовить, когда я ночью стоял на вахте во время войны и вел <Пилар> через протоки в маленьких островах. Я с радостью готовил ему и хайболито, и дайкири, и мохито, потому что надо понимать меру работы каждого: ему жизнь-то в радость была только на море, все остальное время он думал, как надо писать. Как же мне не готовить ему вкусное хайболито, если он не для себя жил - для всех?! Это только темные люди не понимают, как это приятно ухаживать за такими, как Папа, - сколько их на земле-то?! Так вот, он поймал дорадос, и я приготовил ему выпить, а он стал очень грустным и сказал: <Знаешь, вьехо, у меня вроде бы рак крови. Если это так - тогда плохо мое дело. Это долгая болезнь, это не рак живота, где все кончается за полгода. Этот рак лечат. А я позволяю ухаживать за собою, только пока здоров. Если я пойму, что мои дела плохи, - я все решу сам, я никому не позволю делать из меня промоченный матрас, который днем сушат на солнце...> Я не удивился, когда узнал, что Папа сделал с собой. Мне только стало очень одиноко, но я не был удивлен, как другие. Я тогда здорово выпил, пошел на берег и долго смотрел на море. Я-то Папу знал не по фотографиям и не так, как знали гости, которые приходили к нему на часок-другой, и даже не так, как знали его те американцы, которые давали ему задания во время войны: они-то служили, звания себе зарабатывали, звезды, а его никто не заставлял, он был человеком долга и очень не любил фашистов... Папа был очень сильный человек, и когда он заболел, он, как все сильные, испугался своей слабости, потому что слабый не может делать добро - это труднее, чем пакостить, наушничать, следить, сплетничать; зло делать легко, зло может любая сопля сделать, а вот для того чтобы делать добро, нужна сила. Папа всю жизнь делал добро. Даже в мелочи... Семья нашего героя коменданте Камила Сьенфуэгоса жила рядом с домом Папы, и это была бедная семья - поэтому-то Камил и ушел в революцию. Камил Сьенфуэгос очень дружил с детьми Папы, когда те приезжали к нему на каникулы, и играл с ними в бейзбол. Но у мальчиков были белые формочки, как у взрослых бейзболистов, а Камил бегал в рваных трусах. Тогда Папа сшил ему точно такую же форму, как своим мальчикам. Кто-то из Сан-Франсиско ди Паула стал благодарить дона Эрнесто. Он рассердился: благодарить надо за храбрость или нежность - больше не за что.
Грегорио вздохнул, и морщины на его лице разошлись, сделались не такими, как обычно - рублеными, глубокими, резкими, а мягкими старческими.
- Поспите, - сказал я. - Хоть часок.
- Нет. Пора будить наших, видишь - земля показалась.
- Скоро устроим хорошую плайу, - сказал патрон Луис, проснувшись. Только подойдем еще поближе к берегу, чтобы обезопасить себя от тибуронов: их сейчас плывет за нами штук двадцать, по меньшей мере. Грегорио станет смотреть за водой, а мы нырнем с борта и хорошенько поплаваем в море.
- Галисиец, - откликнулся Грегорио, - я тоже хочу поплавать. Ты патрон, тебе и следить за водой.
- Утонешь, вьехо!
- Только вместе с твоей баркой, - ответил Грегорио.
- Ты лучше нас заметишь тибуронов в море, - сказал патрон Луис, - ты их чувствуешь, вьехо. Ты же почувствовал тибурона на двадцать четвертом факеле, тебе и следить.
- Дружочек, - сказал Грегорио, - ты помнишь, как я устраивал мою дочь учительницей - еще при Батисте?
- Помню.
- Ты знаешь, как это было трудно?
- Знаю.
- А тебе известно, что я сказал тому начальнику, от которого зависела ее судьба?
- Мне это неизвестно, - ответил патрон Луис. - Меня же там не было, а я верю только тому, что вижу сам.
- Так вот, я сказал тому начальнику, - Грегорио тронул себя за левый бок, где раньше кубинские моряки носили пистолет или наваху, - что таскаю эту штуку не украшения ради, а для того, чтобы убить или быть убитым. Начальник стал суетиться и просить меня не грозить ему. А я ответил, что он меня неверно понял: я не умею грозить - я умею убить или достойно принять смерть самому... И моя дочь получила место учительницы. Так вот, я не потерплю оскорблений. Запомни это, мой дорогой. Буду я купаться или нет?
- Нет, - засмеялся патрон Луис, и прыгнул в соленое, упругое, бездонное, податливое, голубое море, и поплыл навстречу близкому дну, усыпанному громадными ракушками, но дно только казалось близким, оно было далеко от патрона Луиса, и он вынырнул из глубины, словно пробка, а Грегорио ласково посмотрел на него, покачал головой, взобрался на нос и начал высматривать тибуронов. Мы долго купались, а он сидел на солнце расслабившись, изредка поглядывая на нас, и ворчал добродушно:
- Ну, только поднимитесь, я задам вам всем на орехи...
Когда же мы собирались вылезать и подплыли к борту, он вдруг закричал страшно:
- Тибурон!
Патрон Луис покачал головой:
- Он шутит. Когда опасно - Грегорио говорит очень тихо, буква к букве.
А потом мы сделали прощальный обед, и Грегорио рассказал:
- Перед самым отъездом Папа предложил: <Малыш, хочешь уехать со мной?> А я ответил: <Папа, ты же знаешь, на плайа Хирон худо, в горах появились бандиты, а я умею неплохо стрелять из автомата, состою в милисанос, и потом, ведь я кубинец, Папа>. Он тогда сделал нам два двойных хайболито, протянул мне и ответил: <Я тебя понимаю, вьехо. Пожалуй, ты прав - жить можно везде, умирать надо с родиной>.
Грегорио поднял свой стакан, посмотрел ром на свет, и в роме было много желтого, раскаленного солнца, и холод льда тоже был в нем: он выпил до дна - медленно, сладко и горько, потом отошел в сторону, снял старенькие кеды, положил под голову брезентовую сумку, вытянулся во весь свой рост и сразу же уснул. Его седые мягкие волосы осторожно трогал бриз, и они шевелились - к старости волосы сделались мягкими, шелковистыми. Дышал он глубоко и спокойно, огромные руки его лежали около лица расслабленно, но недокуренная тобако была, тем не менее, зажата между указательным и большим пальцами. Он улыбался во сне. Что снилось Грегорио? Папа? Рыбы, которых они ловили? Долорес, с которой он провел <разъяснительную беседу> шестьдесят лет назад и которая с тех пор любит его и принимает таким, каков он есть? Холодное тело немецкой подводной лодки, медленно всплывавшей из воды? Земля Испании, куда он впервые ступил семьдесят лет назад? Не знаю. Мне отчего-то казалось, что ему снились львы, которых он видел в Африке и про которых говорил Папа, - огромные львы, совсем не похожие на тех, что живут в зоопарке и едят разрубленное мясо из рук хмурых смотрителей, которые к слову <свобода> относятся как к морфологической данности, но отнюдь не как к такому понятию, которое определяет человеческое счастье.