— Он мог просто выболтать жене, та сестре, а от сестры дальше, — стоял на своем Тарас Степанович. — А если я не прав, объясните, почему о наших секретах знает весь базар не только в Турчиновке, но и в Белоярове?
— Разберемся, что к чему, — решил Ласточкин. — А пока, Тарас Степанович, освободи жену Сурмача.
— Я — солдат, и обсуждать приказы считаю преступным. Но как чекист убежден, что личная привязанность к Сурмачу мешает вам беспристрастно оценить ситуацию и дать ей политически правильную оценку. О своем мнении я проинформирую губотдел. Прошу по этому случаю разрешить командировку в Винницу.
— Ну что ж… отговаривать не буду. Непримиримость твою не осуждаю. Вижу — она от убежденности. Можешь быть свободен на двое суток, — Ласточкин шагнул к дверям. Взялся рукой за косяк. Обернулся. — Доброты бы твоему сердцу, Тарас Степанович.
— Зачем? — резко спросил тот. — Идет классовая борьба, борьба на уничтожение: или мы их, или они — нас. Доброта лишь умножит жертвы с той и другой стороны. Ольга Сурмач была доброй к своей сестре. А это привело к гибели десятков людей.
Ласточкин не согласился:
— Владимир Ильич Ленин как-то разговаривал с одним иностранцем. «С кем вы собираетесь строить социализм, господин Ленин? — удивился иностранец. — Россия — страна полуграмотных людей с тяжелыми инстинктами». А Владимир Ильич ответил: «А вот с теми, какие есть, поскольку иных в России нет». И в этих словах — мудрость класса, который победил. С открытыми, ясными врагами — да, следует быть суровым. Но с заблуждающимися, с теми, кто случайно ошибся, — надо быть добрым: учить, воспитывать.
— Учить дураков и перевоспитывать врагов — нет уж, увольте! Это — не по мне.
— Жаль, — потужил Ласточкин. — Мне всегда жаль умных, которые совершают глупости.
* * *
Ярош, воспользовавшись разрешением начальника окротдела, первым же поездом выехал в Винницу.
После обеда из Турчиновки выехало двое саней-розвальней.
Коган с Ласточкиным и еще одним чекистом ехали впереди. Кони резво бежали рысцой. Лихо поскрипывала под дубовыми полозьями накатанная дорога. Во всем чувствовалась необыкновенная легкость. Вечерняя заря, что ли, так прикрасила мир! Небо — синь-бирюза. По одну руку — солнце из жидкого золота, а по другую — из кованого серебра луна. Если долго смотреть на небо, лежа на спине, слушать мерное цоканье копыт, вдыхать тонкий аромат прихваченной морозцом соломы, то в какое-то мгновение почувствуешь, что не кони тебя несут, а ты сам летишь. Это как в детском сне: оттолкнулся от земли и взвился в вышину, прямо к солнцу, а оно протягивает тебе навстречу теплые ласковые лучи. Впрочем, можешь сигануть и к Луне, если есть охота. Луна — поближе. Правда, отправляясь туда, надо запастись тулупом.
— Иван Спиридонович, — спросил Борис лежавшего рядом па соломе начальника окротдела, — а вы хотели бы побывать на Луне?
Ласточкин, погруженный в свои размышления, не сразу понял, о чем говорит Коган.
— На Луне? Я еще и на Земле всей-то работы не переделал! Вот уж который раз еду в эту Щербиновку. Да хоть бы однажды с толком.
— Нет, Иван Спиридонович, человеку все-таки интересно, какая она, Луна! А вдруг чистое серебро? Сколько бы из него можно было для всех понаделать разных красивых вещей! Люблю красивое, — мечтательно проговорил Борис.
— Красивое — оно наливает душу благородством, делает нас умнее, зорче, — согласился с ним Ласточкин. — Только Луна — осколок Земли, говорят сведущие люди. Так что, если серебро там и есть, то надо попотеть, пока добудешь руду, пока выплавишь из той руды металл.
— Вы бывали в Одессе? — задал Коган еще один неожиданный вопрос.
— Нет.
— Жаль. А приедете, первого встречного одессита спросите: «Где живет каменщик Илья Коган?» Сразу покажут. Отец у меня особенный. Ростом полторы сажени. И в плечах — будь здоров. Я в мать пошел. Она крошечной была. Отец ее любил. Но я это понял, когда ее уже не стало.
— Умерла? — спросил второй чекист, который правил лошадьми.
— Погром унес. У отца — золотые руки, так что он зарабатывал неплохо. Только все пропивал. Работу закончит, нам с матерью выделит на пропитание, а остальное — в кабак. Неделю, две гуляет. Потом явится, подарки принесет. Однажды берет меня к себе па колени и на стол ставит фигурку. Женщина, вылита из серебра. Безрукая, и написано: «Венера».
Говорит мне: «Узри, сынок, пойми красу. Богатым стать нетрудно: продал душу дьяволу, а об остальном он сам побеспокоится. А вот чтоб человеком на всю жизнь остаться, надо красивое понять».
Ну, тут мать на него и наскочила, схватила эту самую голую Венеру: «Сам пакостник и сына к этому приучаешь!» Спрятала подарок… А через полгода погром все унес из дому. И маму, и все наше скудное имущество. — Борис помолчал и продолжал: — После гибели матери отец ко мне привязался всей душой. Ремеслу начал учить. Так что я — каменщик. Первостатейный! — признался Борис не без гордости. — Но очень отцу хотелось, чтобы его сын побольше ума-разума набрался. И послал меня в реальное училище. Еврей — в училище! Чего это стоило отцу! Я уже кончал учебу, когда пришла вторая беда. Как-то заявляется отец чернее тучи и ставит на стол пашу безрукую Венеру. И ни слова. Хочу спросить: «Где ты ее взял?» Но язык в горле колом. Чувствую, стряслось что-то с ним. Час сидит, молчит, на Венеру уставился, второй час — ни с места. А у меня мурашки бегают по спине. Потом расплавил красивую богиню. «Вот, — говорит, — сын, нам память о матери». Вынул горсть денег, сунул их мне под подушку. «Все, сынок! Исчез из Одессы Илья Коган, каменщик. Меня ты не видел уже три дня». И ушел. А утром является полиция: «Где этот каторжник?» Оказывается, он прибил купца Соболева с сыном.
— Разными путями шагало по России горе, — проговорил Иван Спиридонович, взволнованный исповедью Когана.
— А сейчас где твой батя? — поинтересовался третий чекист.
— В Одессе. После февральской революции объявился, — ответил Коган, гордясь своим отцом.
Борис выпрыгнул из саней и побежал рядом. Ездовой решил над ним подшутить, чуть тронул вожжи, кони прибавили шагу. Но Борис бежал и бежал, не отставая.
— Иван Спиридонович, — приглашал он, — Ноги отморозите, выбирайтесь из саней. Хорошо-то как!
Ласточкин послушался совета и выпрыгнул по другую сторону розвальней.
Какой-то озорной дух вселился во всех. Борис подхватил горсть снега и, запрыгнув опять в сани, принялся натирать им лицо ездового. Тот завалился назад, невольно потянул вожжи. Лошади рванули резко в сторону. Вывернув сани, вывалив в белое поле двух веселых озорных парней, они остановились, нервно раздувая ноздри. А Коган и ездовой сидели по пояс в хрустком снегу и громко смеялись. Подъехали вторые сани. Из них выскочили чекисты, кинулись на Бориса.
— Куча мала!
Завихрился снег, вызвездился в потоке косых лучей заходящего солнца.
Обычно деловито-озабоченный начальник окротдела сейчас ласково, по-отцовски смотрел на беззаботную возню своих подчиненных. Пора было бы им вставать, впереди еще часа два пути, но вот не поворачивается язык прикрикнуть на молодых, а они сами и не догадываются, что время не ждет.
— Простудитесь. Вставайте! Ишь, масленицу устроили!
Но клубок барахтавшихся в снегу тел подкатился к нему и как-то впитал, вобрал в себя человека с седыми висками.
— Куча мала! Куча мала!
Когда наконец разошлись по саням и кони вновь зарысили по укатанной дороге, Коган сказал:
— Люблю зиму, хотя и родился на юге. Дышится уж очень здорово. В двадцатом мне повезло: побывал в Москве. В городе хозяйничал голод. Тоска зеленая. А попал я в Сокольники и ахнул. Стоят деревья, будто заколдованные. Елочки в собольи шубы одеты. Так хочется подойти, шепнуть заповедное слово и расколдовать их.
Подивился Ласточкин:
— Вот смотрю я, Борис, на тебя и думаю: кто ты? Сурмач — прирожденный чекист. Иным я его не мыслю. А ты? Стихи, поди, пишешь?
Едва зашло солнце, за работу принялся мороз. Ветер срывал поземку: норовил добраться до лица. Не от того ли и расцвели щеки Когана?