Владислав Дорофеев
Мой батюшка Серафим
1981–1982
Звали его Николай Павлович. Внешне я его совсем почти не помню. Он был немного сгорбленный, и с пронзительными глазами. Видно, что когда-то коренастый, плотный мужичок среднего роста. У него была жена с седыми волосами, добреющими глазами, приветливым лицом. Сам же он был необычайно внимателен в разговоре, располагал к общению, размашист душой. Он был священник, – об этом я узнал не сразу, – и настоящий богослов; занятие это меня завораживало, и мои мысли, мои представления и ощущения от этого его занятия, уносили меня в мир иной, нездешний, благовестный и сильный, божественный, неподвластный пониманию.
На лето он уезжал в Подмосковье, где много лет подряд на лето снимал дачу, большой настоящий дом с садом, недалеко от станции, в старом дачном поселке. Я бывал там несколько раз, даже однажды я помог ему в начале июня перевезти вещи из Москвы.
Весна была поздняя, тепло пришло в конце мая, июнь начался спокойно, не жарко, а тепло. Было очень рано, тихо, суббота, на московских улицах покойно. Я пришел рано утром. То есть совсем рано – наверное между семью и восемью утра. В коридорчике и в большой комнате уже стояли многочисленные, перевязанные и не перевязанные веревками, коробки и чемоданы. Ждали такси. Через некоторое время машина (огромная коробчатая серая «Волга») подъехала, я начал выносить коробки.
Николай Павлович тогда уже в изрядном возрасте, ему далеко за семьдесят, но он довольно силен, и стоек духом, поэтому, несмотря на возраст, таскает коробки, почти не уступая мне. Мне кажется, что в тот раз я вместе с ними не поехал, мне нужно было на работу. На даче их уже ждал другой молодой человек, который и помог все вынести, а, может быть этим помощником за небольшую мзду был таксист. Не помню.
Я практически не помню и дачу. Кажется, дом стоял на широкой и пыльной, почти деревенской улице, кажется, в доме была веранда. От дома осталось много солнца, и много свободного пространства; на даче хорошо и широко дышалось и легко говорилось.
Не помню, кто нас познакомил. Возможно, это была старшая сестра моей крестной, Клавдия; или мой тогдашний приятель, Кирилл, православный человек (профессиональный геолог, аристократ по крови, он помог мне сформировать собственное представление о будущей моей семье, о православной семье; это была огромная семья с четырьмя детьми, с родителями, внешне неуклюжими и неуспешными по советским меркам, но любящими друг друга, престарелыми бабушкой и дедушкой, огромным полукруглым столом, за которым собиралась вся семья, молитвой перед обедом и еженедельными постами, простыми кушаньями, и шкафчиком с иконами и горящей лампадкой; иногда я у него оставался спать, потому что очень уставал; я тогда часто уставал, порой до кровавых соплей, у меня не было денег, не было жилья, не было еды и работы), – что, впрочем, не очень и важно теперь.
Важны лишь два следующих обстоятельства, изменившие и меняющие меня по сию пору: появление в моей жизни Николая Павловича, и реальное проявление молитвенной силы и молитвенных устремлений крестной моей мамы, во многом благодаря которым в моей жизни появился Николай Павлович.
Тем паче что я вспомнил. Я окончательно вспомнил. С Николаем Павловичем меня познакомила именно Клавдия, старшая сестра моей крестной.
Николай Павлович поверил мне, доверился, может быть, в этом доверии было что-то от любви, отцовской, может быть, он во мне увидел своего не рожденного сына (у него не было детей). Не знаю, или, эгоистической, увидев во мне себя прошлого. Однажды он мне дал 25 рублей, что было по тем временам довольно много (при средней ежемесячной зарплате, например, инженера 120 рублей). Я сказал, что вернуть я не смогу, на что он мне ответил, что он надеется, мол, я приду к нему на могилу после его смерти. Или нет! он мне ответил, что, может быть, я помогу на его похоронах.
Не пришел. Не помог.
Когда Николай Павлович умер, меня не было в Москве. Я и не знал о его смерти, я жил тогда на Дальнем Востоке, служил там журналистом, если бы я и узнал, не мог бы приехать на похороны, несмотря на обещание, – у меня совсем не было денег. Было трудно. У меня уже было двое детей, денег часто не хватало даже до зарплаты, даже на еду.
Но ведь и на могилу его я так и не пришел до сих пор. Потому что я не очень люблю кладбища, как, впрочем, и похороны. Нет, слово – любовь, здесь излишне. Потому что общение с умершими происходит в молитве, дома или в храме, а не на кладбище. Но я молюсь теперь ежеутренне за упокой его души.
Мы, наверное, много говорили о литературе, наверное, о Боге, о вере, и о человеке, во всех его проявлениях. Говорили о моих стихах. Разумеется. Потому что на тот момент – это был смысл и назначение, и основа моей жизни. Ведь это был самый начальный и самый плодотворный мой поэтический период.
Не знаю, что он во мне нашел, но однажды он мне подарил образок Серафима Саровского, который ему оставила его крестница, его духовная дочь, или просто бывшая прихожанка, – не помню. Так мне открылся православный святой, русский великан Серафим Саровский.
Серебряный образок, овал, словно яйцо в разрезе, старый и потертый, с тонким ушком, которое очень скоро порвалось, словно нитка, таким оно было протертым от соприкосновения со временем, шнурками и телами, о которых образок терся в продолжении более чем столетней своей жизни. И тогда в верхней части овала, под ушком, по центру, я пробил гвоздем дырку.
С тех пор прошло почти двадцать лет, так и ношу.
Расставался я с образком всего несколько раз. Во время рождений моих дочерей Анны, Анастасии, Веры, а также ради спасения заблудшей и бедной, неприкаянной души девочки М., которую я полюбил резко, стремительно, сильно, одномоментно и коротко, и вот сейчас, во время беременности моей жены.
Кажется, пару раз я терял образок, но никогда окончательно. Ношу этот серебряный овал преимущественно на шнурках, которых сменил во множестве разных, но лишь трех цветов – белый, серый, черный. Все цепочки рвутся у меня в первый или довольно близкий от покупки день. В конце концов остановился на черном сутаже (как запасной вариант – плетеный шнурочек из искусственных нитей). Черный сутаж – лучший шнурочек, какой есть в мире, для ношения святого серебряного овала с изображением сгорбленного старичка с бородой и кругом за головой.
Вместе с образком на шнурке я ношу и крест, сейчас серебряный, коренастый, по образцу древнерусских крестов, – при ходьбе овал и крест ударяются друг о друга, и радостно, серебристо звенят, перезваниваются, как язычки колокольчиков и колоколов из невидимых и неведомых миров, оглашая окрестности – мы идем, встречайте; обычно, когда я рано утром иду по коридору, просыпающиеся в комнате дети по этому звуку всегда узнают, что, вот, мол, папа проснулся, встал и идет.
1990, июнь-июль
Вряд-ли Николай Павлович предполагал, что когда-нибудь мы обретем мощи Серафима Саровского, по крайней мере он никогда о таком предположении не говорил вслух.
Прошло менее десяти лет, и вот в 1990 году, летом, в Богоявленском соборе, тогда центральном православном храме Москвы, в левом пределе, в неглубокой нише, рядом с боковым выходом, я молюсь у раки с мощами Серафима Саровского.
Ни с чем нельзя сравнить невероятный заряд силы, материальный сгусток энергии и славы Божьей, пронизавший меня в самый первый раз, когда я наклонился к раке с мощами Серафима Саровского, со стороны черепа, над отверстием в черной ткани, через которое коричневела черепная коробка.
Я тогда еще жил на Дальнем Востоке, и приехал в Москву по работе, поскольку уже трудился в издательском доме «Коммерсантъ».
Тем летом я дважды подходил к мощам, я дважды приезжал в Москву. Меня тянуло туда, к Серафиму. Тогда рядом с ним еще почти не было людей, еще не пенился, не бурлил у раки поток людской. Тем чудо обретения было чудеснее. Обыденность усиливала ощущение святого чуда, и святости происходящего обретения за ради спасения человеков.