Настало 20 апреля. Император вышел на двор замка Фонтенбло, где выстроилась рота гренадер старой гвардии. Он трогательно благодарил их за верную службу и воскликнул: “С вами да с моими крепостями я мог бы воевать еще два-три года. Но я предпочел, во избежание междоусобия, пожертвовать моими личными правами и выгодами счастью и славе отечества. Продолжайте служить Франции! Я же охотно покончил бы с собой, но остаюсь в живых, чтобы возвестить потомству о подвигах моих воинов”. Изгнанник, но не пленник Европы прижал к груди императорского орла и приложился к нему. “Во всех рядах послышались вздохи”, – говорил очевидец. И прослезились суровые ветераны.
На пути народ сначала встречал своего императора изъявлениями преданности и сожаления. Но на юге сказалась работа роялистов. Толпы кричали: “Долой Бонапарта!” Наполеон едва избегнул шайки наемных убийц. Ему пришлось переодеваться, даже прицеплять белую кокарду. Он прятался в карете, за спиной адъютанта, со слезами на глазах; а припадки болезни не давали ему покоя. 3 мая великан вступил в свое лилипутское царство – ряд скал в двести квадратных верст.
Глава VII. Сто дней и остров Св. Елены. 1815 – 1821
Возвращение Бурбонов было следствием обстоятельств: нужно было спешить с умиротворением Европы, а ни у кого, кроме них, не было формальных прав на престол. Им помогла также недальновидность и взаимное недоверие союзников. Что же касается самих французов, то Наполеону изменил не народ, а его вожди. Массы, по мнению самих роялистов, “не видели другого врага, кроме иноземцев”, и верили в своего “спасителя”. Но то “общество”, которое раболепствовало перед деспотом в силе, лягало его при падении. Оно повторяло лозунг чужеземцев о том, что Европа воюет не с Францией, а с Бонапартом. Среди всеобщего утомления и ошеломления работали смелые роялисты, хотя они и сознавали, что “народ не поднимется за забытую фамилию”. Опираясь на иностранные штыки, они действовали так нагло, что сам Талейран испугался “принципа” Бурбонов, названного тогда легитимизмом, то есть “законным” наследием, и пожелал оградить себя конституционной Хартией. Александр I согласился с ним. Он заставил даже союзников смягчить условия. Если, по Первому парижскому миру (30 мая), Франция входила в пределы 1792 года, она все-таки приобретала до одного млн. жителей и возвратила почти все свои колонии. Союзники даже оставили ей награбленные сокровища искусства и не взяли контрибуции. Для установления подробностей нового порядка державы решили собраться на конгрессе в Вене.
3 мая, когда Наполеон высадился на Эльбе, совершилась Реставрация, или “восстановление”. В Тюильри возвратились Бурбоны. Гвардейцы сурово всматривались в эти “привидения”: в холодного, спесивого толстяка, Людовика XVIII, в его дерзкого, вздорного брата, графа Артуа, в сухую, мрачную фигуру его племянницы, герцогини Ангулемской, которая упала в обморок в Тюильри от кровавых воспоминаний и от жажды мести. “На Эльбу, Бертье, на Эльбу!” – загудела толпа, увидев в свите Бурбонов этого Вениамина императора.
Людовик XVIII был противоположностью Наполеона и по своему нраву, и по убеждениям. Ленивый, пустой старик-подагрик, он уже с 1795 года (со смерти Людовика XVII) осыпал Европу манифестами о своей преданности “старому порядку” да о “мести злодеям”. Впрочем, желая только тишины и безделья, он твердил об “умеренности”, соглашаясь с Талейраном, который опять стал министром иностранных дел. Но король сдал дела брату, годному лишь на роль заговорщика и палача и вдохновляемому бессердечной герцогиней Ангулемской. Правой рукой графа Артуа стал Сульт, назначенный военным министром: он клялся “роялизовать” армию огнем и мечом.
Начался белый террор. Хартия была изуродована согласно с “традициями” Бурбонов: она оказалась “пожалованием” и восстановлением “цепи времен”. Люди, двадцать пять лет занимавшиеся заговорами против своего отечества, считали целую великую эпоху французской и мировой истории какими-то злодейскими кознями и сновидением! Немудрено, что Хартия превращала парламент в куклу, а королю предоставляла право “издавать ордонансы (указы) для безопасности государства” и учреждать специальные суды “по необходимости”.
И во всех шагах правительства стало проглядывать решительное намерение воскресить “привилегированных”, а это вело к резкому уничтожению всех мер Наполеона против феодализма. Было уволено до пятнадцати тысяч молодых офицеров, питомцев императора: их заменили юными жантильомами, а впредь в военные школы (то есть в офицерство) могли поступать только отпрыски столетнего дворянства. В полгода раздали или просто продали старых титулов больше, чем в два последние века монархии. Духовенство всюду захватывало власть, прибирая к рукам в особенности все народное просвещение. Оно приказывало даже “детям Вольтера” строго соблюдать воскресенье и украшать дома при крестных ходах. Мало того: в указах появились прозрачные намеки на возвращение национальных имуществ церкви и эмигрантам. Это уже затрагивало массы: среди двух миллионов, купивших эти имущества, было немало крестьян, заработок которых сокращался еще от соблюдения праздников. Сверх того, народ был смущен явным стремлением духовенства восстановить десятину да помещичьими замашками жантильомов по деревням. Недовольство росло изо дня в день. В Париже рабочие били иноземцев и роялистов. На бульварах пили “за здравие великого человека”. В театре студенты рукоплескали при фразе Вольтера: “подавленный герой привлекает все сердца”. По провинциям встречались надписи: “Да здравствует император! Он был и будет!” Особенно зашумели военные, когда вернулись сто тысяч героев “великой армии” в виде голодных лохмотников, которые с проклятиями надевали белую кокарду, а на дне ранцев хранили как святыню трехцветку. В этой-то грозной среде твердили о “постыдном мире”. Гарнизоны бунтовали, сжигали или пачкали белое знамя. В казармах распевали: “Он придет, придет опять!” И это были не наемники: солдаты разжигали ненависть к Бурбонам среди родных крестьян и рабочих. Задумалась, а потом вознегодовала и интеллигенция. Ее смутило появление церковников в институте, где они вытесняли ученых и уже закрыли целое отделение – изящных искусств. Ее заставил трепетать новый цензурный устав, который преобразил даже Шатобриана: этот певец католицизма и “вожделенных” Бурбонов теперь грустил, что “старая монархия живет лишь в истории”.
Так “неисправимые” сумели в десять месяцев смутить и восстановить против себя все слои народа ради блага горсти допотопных “привилегированных” и алчных царедворцев. Да и те уже разочаровались. Завзятые роялисты досадовали на то, что еще не произведена “всеобщая чистка”, или “оздоровление”, и называли правление Людовика XVIII “революционною анархией”; они требовали отмены Хартии. Еще более негодовали “политики” по ремеслу – либералы, бонапартисты и старые революционеры, или республиканцы. В особенности горячился Фуше, услугами которого пренебрегли спесивые Бурбоны. В феврале 1815 года он составил заговор для их низвержения, хотя еще не знали, кем заменить их. Один из этой компании уже поскакал тайком на Эльбу.
А правительство, словно нарочно, только бередило раны многострадальной нации. В указах возвращались к старому слогу: “Так нам угодно. Объявляем нашим подданным”. Французов заставляли торжественно “раскаиваться”. Начались церемонии в дни смерти “четы-мученицы”; служили панихиды по Пишегрю и генералам. А делами с отъездом Талейрана на Венский конгресс никто не занимался. Министры почивали на лаврах: не слыша голоса нации из-за цензуры, они хвастались, что подавили революционный дух политикой “усыпления”.
Между тем уже почти вся Франция, не исключая Вандеи, обращалась в открытый заговор. Кучами появлялись подпольные листки против “отеческой анархии”. Венцом их была песенка Беранже “Маркиз Карабас”. За недогадливостью цензоров проскальзывали даже прозрачные намеки в печати. В карикатурах венценосный толстяк скакал за спиной казака по трупам французов. На улицах громко рассуждали о расправе над “королем иноземцев”. Все партии сливались в возгласе: “Так нельзя дальше!” Словом, положение Бурбонов стало напоминать презренную Директорию: и, как в октябре 1799 года, всюду само собой воскресало имя героя из героев. Хозяйничанье иностранцев разжигало память о его дивной обороне в 1814 году. Народ скрежетал зубами при возвращении своих трехсот тысяч пленных, которых было достаточно для нового завоевания мира при “гении побед”. А эти несчастные стали называть своего капральчика “Отцом-Фиалкой”: они ждали его весной. И он явился 1 марта.