Литмир - Электронная Библиотека

Кроме самобытности музыка Шумана отличается субъективностью: при его природной молчаливости все впечатления от событий, внешних и внутренних, которые воспринимала его глубокая душа, находили себе единственный исход в музыке, и она является для него почти исключительным способом выражения самого себя. «Я почти совсем не говорю, вечером больше, и за фортепиано больше всего», – пишет он. О своем творчестве он сообщает Кларе: «Я могу быть иногда очень серьезен, иногда по целым дням, но не беспокойся – это внутренняя работа души, мысли о музыке и сочинениях. Меня все затрагивает, что совершается в мире: политика, литература, люди, обо всем я размышляю по-своему, и все это потом вырывается наружу через музыку, через нее ищет себе исхода. Многие из моих сочинений потому так трудно понять, что они связаны с отдаленными событиями, иногда очень тесно, так как все выдающееся меня захватывает и я должен выразить это звуками. Потому меня так мало удовлетворяют новейшие сочинения, что они, кроме технических недостатков, вертятся и в музыкальном отношении на ощущениях низшего сорта, на обыденных лирических восклицаниях. Наивысшее, что среди них создается, не доходит до начала моего рода музыки. То может быть цветком, это – одухотворенное стихотворение; то – влечение грубой натуры, это – произведение поэтического сознания».

В сочинениях Шумана, по его выражению, «кровь его сердца», потому они так глубоко действуют на слушателя. Шуман мыслил образами, при создании известной вещи в его душе проносились воспоминания или вставали поэтические картины. Он любил давать названия, которые бы выражали общий характер его произведения. Например, «Humoreske», «Kinderszenen», «Abends», «Traumeswirren» [9] заключают уже в самом слове известное настроение или картину. Некоторые критики находили совершенно ошибочно, что Шуман писал «программную» музыку, то есть музыкальную иллюстрацию к известному тексту, подчиняя музыку словам. Он был враг всякого стеснения творчества, тем более зависимости его от подобных условий, и очень определенно выражается относительно подобного приема сочинения. «Признаюсь, что питаю предубеждение против такого способа творчества, и если композитор предлагает нам программу к своей музыке, то я говорю: прежде всего дай мне выслушать, написал ли ты хорошую музыку, а после того и программа твоя может мне быть приятной». Шуман возмущается не только «программами» разных композиторов, но ставит в упрек Бетховену его пояснения в пасторальной симфонии, видя в этом недоверие к пониманию других. «Человек проникнут каким-то священным трепетом, – замечает он по этому поводу, – перед работой гения: он не хочет знать причин, орудий и тайн творчества, так сама природа проявляет известное целомудрие, закрывая корни землею. Пусть артист замкнется со своими страданиями; мы бы узнали страшные вещи, если бы во всяком произведении могли проникнуть до самой причины его зарождения».

При богатой фантазии Шуман объяснял по большей части поэтическими образами как свои, так и чужие произведения, но эти представления являлись в его вещах после их возникновения. Так, например, к одной части «Фантазиштюка» – «Ночи» – он нашел впоследствии пояснение в истории Геро и Леандера; каждую ночь Леандер переплывает море, отправляясь к своей возлюбленной, ожидающей его на маяке и указывающей ему путь пылающим факелом. При исполнении этой вещи Шуману постоянно рисовалась картина их поэтических свиданий, но это толкование произвольное; «Ночь» не написана на этот сюжет и может в воображении другого артиста вызвать другие представления. О наименованиях своих вещей Шуман говорит, что они «возникали, конечно, позднее и не представляют ничего иного, кроме тонкого указания для понимания и исполнения». «Очень ошибаются те, – пишет он, – кто думает, что композитор берет перо и бумагу с жалким намерением изобразить то или другое. Тем не менее нельзя не придавать никакого значения влиянию мира и впечатлению от того, что приходит извне. Безотчетно, наряду с музыкальной фантазией, действует и мысль, наряду со слухом – зрение, и этот постоянно деятельный орган рисует под звуки известные очертания, которые, определяясь по мере возникновения музыки, принимают известный образ».

Наивысшего совершенства и выразительности в изображении самых тонких и разнообразных душевных состояний и ощущений Шуман достиг в своих песнях. Мелодии их скорее можно назвать музыкальной декламацией, которая следит за каждым тончайшим оттенком чувства и мысли, причем фортепиано не занимает уже второстепенного места и перестает быть простым сопровождением голоса, но сливается с ним в одно стройное целое и отражает все различные душевные настроения.

Творчество Шумана, единственное в своем роде по свежести, глубине чувства, яркости красок, богатству фантазии и поэзии, оправдывает предположения автора, которому иногда казалось, что он открывает новые пути в музыке. Та яркая оригинальность, которая характеризует его как композитора, отличала его и как человека, но носила более пассивный характер. Вся энергия его поглощалась страшной внутренней работой, и на активное проявление себя как человека у него не хватало ни времени, ни сил. Отсюда его необыкновенная молчаливость, известная всем его близким друзьям, которые охотно ее сносили, зная, какие перлы она скрывает в своей глубине. Генриетта Фогт рассказывает, что они часто совершали вместе прогулки по воде и по большей части сидели в лодке молча, но, прощаясь, Шуман крепко жал ей руку и говорил: «Сегодня мы хорошо друг друга поняли».

Друг его, Брендель, тоже сообщает: «Шуман открыл отличный маркобруннер (вино) в Голисе и пригласил меня пойти туда вместе с ним. В палящий зной направились мы туда, не произнося ни слова, и по прибытии на место маркобруннер оказался действительно нашей главной целью. Из Шумана нельзя было извлечь ни слова, и так мы пустились в обратный путь. Он сделал только одно замечание, осветившее мне то, что его наполняло. Он говорил о своеобразной прелести такого летнего дня, когда все голоса смолкают и в природе царит полная тишина. Он был захвачен этим впечатлением и заметил только, что древние определяли его очень метким выражением: „Пан спит“. В такие минуты Шуман обращал внимание на внешний мир лишь потому, что он непроизвольно вплетался в его мечты. Общество людей ему требовалось тогда только затем, чтобы освободить его от сознания одиночества. Но далеко не все понимали верно его молчаливость и многие объясняли ее себе очень невыгодно для Шумана. Так, его однажды пригласил к себе на большой вечер директор дюссельдорфской академии Шадов. Хозяин тщетно пытался вовлечь в разговор своего гостя, погруженного по обыкновению в раздумье. Шуман, не расслышав хорошенько, о чем с ним говорят, кивнул головой, приветливо улыбаясь, и отошел в сторону. Шадов, недостаточно знакомый с приемами Шумана, обиделся его поведением и решил его больше не приглашать».

Нечто подобное случилось с Рихардом Вагнером. «Шуман – высокоодаренный музыкант, – пишет он, – но невыносимый человек. Когда я возвращался из Парижа, то навестил его, говорил о положении музыки во Франции, потом о состоянии ее в Германии, говорил о литературе и политике – он же оставался нем почти целый час! Ведь невозможно же говорить всегда одному! Невыносимый человек!» Шуман же, в свою очередь, нашел, что «Вагнер – умный малый, полный причуд, но говорит безостановочно, что под конец становится нестерпимо!» Молчаливость Шумана заставляла некоторых приходить к ложному заключению, что Шуман по большей части «дремлет». Его мысли, напротив того, находились в постоянном возбуждении, и если казалось, что Шуман не принимает никакого участия в разговоре, то огонь, которым вспыхивал его взор, когда что-нибудь в беседе ему особенно нравилось, показывал, с каким интересом он следил за всем, что происходило вокруг него.

Молчаливость Шумана происходила также отчасти от его крайней застенчивости, и впоследствии болезненное состояние мозга выразилось в затруднении речи. Шуман говорил обыкновенно беззвучно, отрывистыми фразами, как будто разговаривая с самим собой. Василевский пишет о нем, что «он не умел разговаривать об обыденных вещах и повседневных событиях, так как пустая болтовня была ему противна, а в разговор о важных, интересных предметах он пускался очень неохотно и редко. Надо было ловить счастливую минуту. Когда же она являлась, то Шуман становился по-своему красноречив и поражал меткими, из ряда вон выходящими замечаниями, освещавшими с известной стороны необыкновенно ярко обсуждаемый предмет. Но лишь немногим близким лицам своего интимного кружка Шуман оказывал такую милость, в большинстве же случаев, часто с ними видясь, он не затевал никаких разговоров». Генрих Дорн, его бывший учитель теории, рассказывает следующее: «Когда я после долгих лет разлуки снова свиделся с Шуманом в 1843 году, то у него, по случаю дня рождения жены, был музыкальный вечер. Среди присутствующих находился Мендельсон; мы не успели сказать друг другу ни слова, приходили все новые и новые поздравители. Когда я уходил, Шуман сказал мне с сожалением в голосе: „Ах, нам совсем не пришлось поговорить“. Я стал утешать его и себя, что приду другой раз и прибавил смеясь: „Тогда мы вволю намолчимся“. „О, – возразил он тихо и краснея, – так вы меня не забыли!“»

вернуться

9

«Вечером», «Грезы» (нем.)

17
{"b":"114163","o":1}