Что же делать человеку? Гегель требовал полной покорности, и эта покорность являлась разумной и необходимой. Для избранного же меньшинства он оставлял еще наслаждение созерцать вселенную как прекрасное целое. Очевидно, министерство могло быть довольно такой философией. Но, полюбопытствует читатель, каким образом Пруссия превратилась вместе со своим государственным устройством в нечто абсолютно совершенное? К сожалению, это не более чем компромисс.
И этот компромисс станет для нас очевиден, если мы остановимся на минуту на «Философии религии» и «Философии права» и посмотрим, как постепенно изменялись взгляды нашего философа, пока не пришли к формуле: «Пруссия и лютеранство суть вещи всесовершенные, и я, Гегель, горжусь тем, что рожден лютеранином и состою прусским чиновником».
Начнем с религии. В юные годы в отношении к ней господствует точка зрения критически настроенного свободолюбивого разума; в юные годы – увлечение Кантом, борьба с протестантским катехизисом, полное сочувствие Шеллингу, не терпевшему в то время схоластиков-богословов. Но критика быстро отступает на задний план, уводя с собою насмешки. Стремящийся к ее постижению гений Гегеля выступает на сцену. Критическое отношение заменяется отношением спокойно наблюдающего историка. Религия – факт прежде всего исторический. Как выработался он, какие условия воспитали то и другое религиозное мировоззрение? Как появилось христианство, как сменило оно классическую веру? Гегель перестает судить, он объясняет. В «Жизни Христа» (1795 г.) есть замечательные глубокие страницы, достаточно выясняющие точку зрения нашего мыслителя. Вот например, что он говорит: «В древности господствовала государственная идея. Смерть не страшила человека, так как его земной бог – государство – было вечно, по крайней мере в его представлении. Но когда Рим поглотил и разрушил все отдельные республики, когда его самолюбивая, эгоистичная политика унизила человека, отняла у него величайшую цель прежней жизни – служение государству, – обратив его в раба, страх перед смертью стал преследовать его. Рим был слишком велик, слишком горд, чтобы каждый из его бесчисленных граждан мог смотреть на его жизнь, на его интересы как на свои собственные: древнее маленькое государство, доступное и понятное каждому, исчезло и оставило пустое, ничем не замененное место. В ужасе перед могилой, где теперь действительно уже кончалось все, человек обратил свои глаза к небу и вместо исчезнувшего земного бога-государства стал искать Бога небесного. И ему, пережившему ужас римского владычества, могла представиться истинной только та религия, которая клеймила господствующий дух времени, которая бесчестье от попирания ногами самодовольной кучки оптиматов называла честью, а страждущее послушание – высшей добродетелью». Это уже не рационализм юношеских лет; это голос спокойного историка. Чем дальше, тем консервативнее становятся взгляды Гегеля. По-видимому, одна идея, что «человек есть член государства, которое есть начало «высшее сравнительно с личной жизнью», определяет дальнейшие взгляды Гегеля. Хотя он и не оставляет совершенно своего юношеского радикализма в вопросах догматики, но по свойственной ему особенности запрятывает этот радикализм за густой ряд неудобоваримейших терминов. Все более проникается он уважением к народной религии, считая ее необходимой принадлежностью благоустроенного государства. Дело в том, что «научное знание истины доступно лишь немногим избранным. Религия дает человеку ту же истину, но языком чувства, конкретного образа». Она преимущественно для темной массы, для толпы… Это до Пруссии. В Пруссии Гегель провозглашает лютеранство всесовершенным и гордится, что воспитан в догме меланхтоновского катехизиса.
Любопытны взгляды Гегеля на отношения государства к церкви. Здесь идея государственного всемогущества выступает на первый план. Государство, говорит он, не должно опираться на религию; спорить против его начал во имя религиозных воззрений нельзя. Государство обязано защищать религиозную общину, помогать ей и требовать от каждого гражданина принадлежности к какой-нибудь религиозной общине. Конечно, религия – дело личное, и чье бы то ни было вмешательство в него неуместно; но, так как она приводит к известным правилам, то… вмешательство не только уместно, но и необходимо. Государству принадлежит верховный контроль…
Итак, оно, государство, всемогуще. «Оно – земной бог». В нем личность находит высшее свое определение. Оно должно направлять деятельность гражданина. Эллинский идеал Гегеля, его презрение к личной жизни нашли свое выражение в обоготворении государства. Но причем тут Пруссия? Почему прусское устройство и лютеранство всесовершенны? Почему государственное начало может воплощаться только в полицейско-чиновничьей форме? Политический идеал Гегеля – прусское status quo 1820–1830 годов. Тут – чиновники и полиция, полиция и чиновники. Очевидно: философия сошла на землю.
Но это успокаивало умы. Министерство было в восторге и радовалось, так как Гегель «построил» прусское государство на началах разумности и необходимости. Громадное влияние гегелевой философии обеспечивало ему спокойную будущность: опираясь на нее, можно было идти по намеченному пути, не смущая себя никакими призраками. Сам Гегель продолжал работать в том же направлении… С могучей и злой диалектикой нападал он на своих противников, без устали развенчивал «героев чувств», философов веры и всех этих горячих «мальчишек», желающих перестроить разумную и необходимую жизнь по своему образцу. Он умер в 1831 году от холеры; последняя неоконченная его статья заключала в себе злую критику английского билля о реформе за его скромные, но все же демократические тенденции…
Глава VIII
Значение личности Гегеля
Подведем итоги.
Я полагаю, что читателю будет любопытно объяснить этот переход Гегеля на сторону прусского министерства. Великий человек, так долго служивший одной истине, так глубоко убежденный в достоинстве мысли, идет на компромиссы. Почему? Не будем торопиться, а составим прежде всего краткий обвинительный акт. Мы видели очень грустные факты, мы видели, что Гегель как редактор баварской газеты оправдывает французское владычество в Баварии, выказывает полный, насмешливый даже индифферентизм к судьбам своей родины, называет Наполеона «душою мира», спокойно живет в Нюрнберге, когда его товарищи-профессора становятся под знамя, смеется над патриотическим подвигом своего народа; затем как вюртембергский профессор превозносит вюртембергского герцога и либеральничает и, наконец, как прусский чиновник возводит прусское status quo в идеал и является строжайшим консерватором. Мало того, в своих лекциях, обращенных к толпе боготворившей его молодежи, он часто позволяет себе двусмысленности и противоречия, слишком грубые, чтобы объяснять их как «lapsus linguae». Это уже «lapsus virtutis». В чем же дело? Перед нами, как угодно, в высшей степени любопытный психологический феномен, которого оправдать нельзя, но можно объяснить. Ничтожеством в обычном смысле слова великие люди не страдают, и потому не будем приписывать Гегелю каких бы то ни было низких побуждений вроде желания прислужиться и прочего. Но что у великих мыслителей зачастую не хватает нравственного мужества, чтобы высказывать ясно понимаемую ими правду, слишком близко касающуюся действительности, – это, я думаю, ни для кого не новость. Надо же было Декарту посвящать свою «Discours» Сорбонне; Эразму отрекаться от реформации и писать доносы на Гуттена; Платону навещать Сицилию; Бэкону брать взятки. Такие строгие нравственные личности, как Сократ, Бруно, Галилей, Спиноза, более редки, чем великие мыслители. Обидим ли мы поэтому тень Гегеля, приравняв его к Декарту или Эразму? Я думаю, что никто, называя его героем мысли, не станет называть его героем без эпитета… Это – во-первых. Во-вторых: философия Гегеля проникнута индифферентизмом в нравственном отношении. Ее цель – познание, ее бог – разум. «Без самосознания, – говорит один из остроумнейших русских писателей, – нет деятельности; но работа самосознания не может быть содержанием деятельности. Самосознание есть только необходимое условие, а не сущность деятельности, предмет которой должен лежать вне личности. Если осознавший себя человек употребит свои силы исключительно на дальнейшее расширение и укрепление своего самосознания и самопознания, он сыграет в нравственном мире роль бесплодной смоковницы, заслуживающей проклятия как возмездия; он явит собой образец чистейшего эгоиста, который интересуется только собой, заботится только о себе». Это прекрасная характеристика Гегеля. Чего хотел он? Понять мироздание, разработать окружающее до степени идеи. Его ум был так устроен (я настаиваю на том, что устройство ума не всегда разложимый фактор), что он считал дело поконченным – раз ему удавалось понять его. Его идеи не требовали выхода в действительность: Гегель удовлетворялся процессом понимания, и это обстоятельство опять говорит нам о слабости его нравственного чувства. Как поэт облегчает свою душу, воплотив свои муки в образ, так Гегель успокаивался, объяснив данное явление, как бы скверно оно ни было. Все его усилия сосредоточивались на диалектике; но диалектика даже великого ума, не оплодотворенного нравственной идеей и стремлением к идеалу справедливости, не может обойтись без примеси софистики.