Крайняя импульсивность и страстность натуры Байрона также сильно отразились на его творчестве. Байрон-человек действовал под влиянием минуты; под таким же влиянием творил Байрон-поэт. «Я писал, – говорит он сам, – от полноты души, страстно, импульсивно, но не ради „их сладких голосов“. Желание уйти от самого себя было всегда единственным и искренним мотивом всех моих мараний». «Все судороги, – говорит он в другом месте, – кончаются у меня рифмами». Вдохновение нисходило на него, как гроза, и эта гроза разражалась целым потоком рифм. Он писал с поразительной быстротой: «Корсар» был написан им в 10 ночей, а «Абидосская невеста» в 4 ночи. Написанного, за очень немногими исключениями, Байрон никогда не переделывал. «Я вам раньше сказал, – читаем мы в одном письме его, – что я никогда ничего не переделываю. Я подобен тигру: если первый прыжок мне не удается, я ворча возвращаюсь обратно в кустарник; зато, когда он удачен, он сразу уничтожает».
Произведения Байрона, будучи, таким образом, в значительной степени импровизациями, могли быть создаваемы им только на месте или, по крайней мере, под очень еще свежим впечатлением. И действительно, первые две песни «Чайльд-Гарольда» были написаны им во время его первого путешествия, 3-я – была начата в Бельгии и окончена по приезде в Швейцарию; «Шильонский узник» написан на обратном пути из Шильона; «Манфред» начат немедленно по возвращении из путешествия по Альпам; «Жалоба Тассо» родилась чуть ли не в той самой тюрьме, где когда-то сидел Тассо, и т. д. Благодаря тому, что все произведения Байрона были написаны им или на месте или под свежим впечатлением от увиденного, все описания в них и отличаются таким замечательным реализмом. «Общая правдивость его описаний, – говорит Никольс, – признана всеми посетившими те же самые страны. Его картины Греции, ночная сцена в заливе Арта, многие из очерков Албании, очень многое в „Осаде Коринфа“ и весь „Гяур“ – поражают каждого своим ярким реализмом». Но по той же причине, по которой стиль его полон огня, а описания изобилуют великолепными образами и отличаются замечательным реализмом, по этой же причине и стих его страдает крайней неровностью. «Вряд ли найдется у него хоть одна страница, – говорит только что цитированный критик, – которая была бы вся безукоризненна; вряд ли даже одна строфа его выдержит детальный анализ. Его картины, созданные широкой кистью, никогда не предназначались для микроскопа. Ни один поэт, умевший так хорошо писать, как Байрон, не умел в то же время и так дурно писать». Байрон не принадлежал ни к какой литературной школе и в своих произведениях не подражал никому. Он был оригинален в высшей степени не только формой, но и содержанием, вернее, духом своих произведений. «Байрон, – говорит профессор Эльзе, – первый ввел в современную литературу мировую скорбь, причем достойно замечания то, что у англичан даже нет выражения для этого основного тона его поэзии… Мировая скорбь состоит прежде всего в вечной жалобе рода человеческого на бренность всего земного, на неопределенность своего назначения и на полную неизвестности судьбу, ожидающую нас за гробом… Эта всеобщая жалоба человечества принимает, однако, у Байрона субъективную и болезненную окраску». Вместо того чтобы утопить свою скорбь в общей скорби всего человечества или присоединить свой стон к общечеловеческому стону, он, наоборот, пользовался всеобщей скорбью только как предлогом для того, чтобы обнаружить свою индивидуальную скорбь, и стоном всего человечества – для того, чтобы сделать слышным свой собственный, индивидуальный стон. В этом отношении он как крайний индивидуалист был, впрочем, верен только самому себе. Но современникам Байрона не было дела до истинных мотивов его мировой скорби; им достаточно было, что он скорбел, что он в свою поэзию внес новый аккорд, гармонировавший с духом того времени; что он явился выразителем того душевного разлада, того разочарования и той в то же время жажды лучшего, которая характеризовала людей первой четверти XIX века. А он не только скорбел; он протестовал, громил, бичевал своей ядовитой сатирой всю гниль современного ему общественного строя. Мало того. Он в своей поэзии явился выразителем не только современного отрицания, но и современных стремлений. Он пел освобождение порабощенных наций; он воспевал независимость личности. Эффект его поэзии был тем более могуществен, что он не только пел, но и сам боролся за то, что воспевал. Байрон умер в борьбе за освобождение Греции; его личное счастье было разбито в борьбе с английским обществом. Он не имел определенных политических и религиозных взглядов и ограничивался одним отрицанием, но в этом именно и заключалась его сила, отсюда – громадное значение его поэзии для духовного и политического развития его современников. Мировая скорбь и скептицизм Байрона выразились с наибольшей силой в его «Каине», о котором Гёте сказал, что другое подобное произведение свет навряд ли когда-нибудь увидит. Восторженным певцом свободы он является в «Чайльд-Гарольде», а беспощадным критиком современного ему общественного строя – в неподражаемом «Дон-Жуане». Бессмертная трагедия его «Манфреда» представляет величайший памятник индивидуализма в поэзии; это настоящий апофеоз личности. «В какую жалкую посредственность, – говорит Тэн, – превращается гётевский Фауст, когда его начинаешь сравнивать с Манфредом. Как только мы перестаем видеть в Фаусте человечество, чем он оказывается? Разве он герой? Во всяком случае, жалкий герой тот, кто только умеет говорить, кто подвержен страху, кто блуждает и занимается изучением своих собственных ощущений. Самое худшее, на что он способен, – это обольстить гризетку и отправиться ночью в плохое общество танцевать. Но ведь на такие подвиги способны и очень многие немецкие студенты. Его упрямство – это каприз; его идеи – это мечты. У него душа поэта и голова ученого; он не способен действовать: внутри его – дисгармония, вне его – слабость; короче – в нем нет характера: он во всех отношениях немец. Рядом с ним какой человек Манфред! Это в полном смысле слова человек; никакое другое имя не идет ему так, как это. Он неспособен при виде духа начать трепетать подобно пресмыкающемуся, жалкому, трусливому червяку. Он не будет жалеть, что у него нет ни поместья, ни денег, ни светских почестей, ни влияния. Он не поддастся на удочку дьявола, как школьник, и не отправится забавляться подобно ротозею фантасмагорией Брокена. Он жил, как феодальный властитель, а не как ученый; он воевал и управлял другими; он и собой умеет управлять. Если Манфред изучал магию, то не из любопытства алхимика, а побуждаемый духом возмущения… Воля – это непоколебимое основание души его. Он не склонился перед предводителем духов; он стоял твердо и спокойно перед адским троном, в то время как все демоны неистовствовали кругом него и хотели разорвать его на куски… Это „я“, непобедимое, самодовлеющее, неспособное подчиниться ни демонам, ни людям, составляющее единственный источник своего собственного добра и зла, – это страдающий или павший Бог, но все-таки Бог. Таков герой, таков продукт этого ума… Если Гёте был поэт вселенной, то Байрон был поэт индивидуума; и если в одном нашел своего выразителя немецкий дух, то английский дух нашел своего выразителя в другом».
Байрон был гражданином мира и как поэт, и как человек. «Его поэтическая мысль и мечта, – говорит профессор Эльзе, – вращалась не около красот его родной страны и не около великих событий ее истории. Ум его занимали не туманные высоты или озера Шотландии и зеленые поля Англии, не гражданские войны Роз и похождения английских мореходов, а греческий архипелаг, вечно ясное и лазурное Женевское озеро и политические аномалии Венеции. Между английскими поэтами он – космополит, который перешагнул через границы своего отечества и в котором поэтому Гёте приветствовал провозвестника мировой литературы».
Благодаря своему космополитическому характеру поэзия Байрона оказала гораздо большее влияние на литературы континента, чем на английскую литературу. Слабее всего ее влияние было в южных странах. Однако в Испании представителем байронизма был такой выдающийся поэт, как Джозе Эспронседа, а в Италии – не менее замечательный Джованни Бергист. Из всех романских стран влияние Байрона было глубже и шире всего во Франции, где он стал популярнее всех английских поэтов. Там в большей или меньшей степени последователями его были такие поэты, как Виктор Гюго, Ламартин, Альфред де Мюссе и Делавинь. В Германии Байрон, подобно почти всем английским поэтам, нашел себе второе отечество. Хотя влияние его на немецкую литературу и ограничилось только одним периодом, а не упрочилось навсегда, как влияние Шекспира, однако то, чего недоставало ему во времени, было более чем уравновешено обширностью его и глубиной. Гёте несколько раз высказывался об этом. «Поэзия лорда Байрона, – писал он в 1817 году, – становилась у нас все более и более популярной, по мере того как начинали ближе узнавать особенности этого необыкновенного гения: так что одно время казалось, что мужчины и женщины, девушки и юноши почти забыли свое происхождение и свою национальность. Благодаря тому, что его произведения было легко доставать и приобретать, у меня самого вошло в привычку изучать их. Он был для меня дорогим современником, и я в мыслях своих охотно следил за ошибочными уклонениями его жизни». Гёте и по своему сочувствию и удивлению перед Байроном был представителем своего отечества. Однажды он заметил, канцлеру Мюллеру следующее: «Только одного Байрона я допускаю рядом с собой! Вальтер Скотт ничто в сравнении с ним…» Самым крупным представителем байронизма в германской литературе был Генрих Гейне, которого в очень многих отношениях можно рассматривать как немецкого Байрона. Влияние Байрона было также очень велико и на русскую литературу. Представителями байронизма у нас были отчасти Пушкин и в очень значительной степени Лермонтов, кроме многих второстепенных писателей. Никакой другой английский поэт не пользовался у нас такой огромной популярностью, как Байрон, что объясняется до некоторой степени общественными условиями России того времени.