У Писарева был выработан краеугольный камень миросозерцания. Это его “я”, свободная человеческая личность, стремящаяся к развитию и находящая в нем наслаждение. Но в данную минуту это сильное, гордое писаревское “я” чувствовало себя утомленным, разбитым. Характеризуя свое душевное состояние, Писарев приводил стихи Майкова:
Кругом – угрюмый вид природы.
И звезд иных огнем
Небес таинственные своды
Осыпаны кругом.
К ним так и манит взор мой хладный,
Но их спокойный вид,
Их блеск унылый безотрадно
Мне сердце леденит.
За все, чем прежде сердце жило,
Чем билось, – я дрожу
И в даль туманную уныло,
Оставя руль, гляжу…
И не садится ангел белый
К рулю в мой утлый челн,
Как в оны дни, когда так смело
Он вел его средь волн…
В Писареве появились уже первые ясные признаки душевного расстройства. Всем и каждому говорил он, что он призван совершить великий переворот в области искусств и науки. Его диссертация о судьбе оказалась мыльным пузырем, он немедленно принялся за роман все с той же мыслью открыть новые пути… Товарищи, не понимая, что с ним делается, и видя перед собой какое-то гипертрофированное самомнение, отшатнулись от него. Среди этих грустных обстоятельств он, как больной, испуганный одиночеством ребенок, бросился в объятия матери. Он писал ей грустные письма, откровенно рассказывал все, что происходило в нем и вокруг него, просил прощения за свое недоверие, так измучившее ее летом, просил забыть все прошлое и не отталкивать его.
Вот два отрывка из писем этого времени.
“Ради Бога, мама, прочти это письмо… Если тебе сколько-нибудь дорого знать состояние моей души, выслушай меня спокойно и верь искренности моих слов, хотя бы они показались тебе странными. Уже в Грунце, после известия, полученного от Раисы, я решил сосредоточить в себе самом все источники моего счастья, с этого времени я начал строить себе целую теорию эгоизма, любовался на эту теорию и считал ее неразрушимою. Эта теория доставила мне такое самодовольствие, самонадеянность и смелость, которые при первой же встрече очень неприятно поразили всех моих товарищей. Развитие моей теории поразило их еще более, но я тогда не обратил на это никакого внимания. В порыве самонадеянности я взялся за вопрос; взятый из науки мне совершенно чуждой, и потратил на чтение по этому предмету 2 месяца. Под влиянием той же самонадеянности я думал, что с меня в жизни довольно одного себя: будут привязанности, друзья, любовь, думал я, – хорошо; не будут – и без них обойдусь и буду жить одной мыслью, в вечность которой я твердо верил, хотя и говорил, что оставляю это под сомнением. Следуя такой уродливой теории, я довольно равнодушно смотрел на те привязанности, которые уже успел приобрести в жизни; я говорил и думал, что ежели бы умерли даже самые дорогие мне люди, я и тогда бы не страдал и старался бы тотчас же утешиться и забыть. При таком настроении было писано письмо, которое сообщил тебе Ан. Д., но с тех пор, как оно написано, во мне много изменилось. Я стал сомневаться и наконец совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я себе ее вообразил, показалась мне сухою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю”.
Письмо заканчивается стоном:
“Мама, прости меня, мама, люби меня!”
Вот другой отрывок:
“Ради Бога, мама, прости меня, напиши ко мне. Ты не можешь себе представить, до какой степени тяжело чувствовать себя одиноким, отчужденным от тех людей, которых любишь очень сильно и перед которыми глубоко виноват. Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм. Я себе сам противен, потому что вижу, что когда мне везет, я подымаю голову, когда является несчастие, я падаю духом и прошу утешения у всех, кто меня окружает. Так случилось теперь. Пока ты бьиа нежна со мною, я не понимал и не ценил тебя, увлекаясь разными личными видами и планами, которым, вероятно, никогда не сбыться… Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, отталкиваешь меня, мне делается так страшно и больно. Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить: в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…”
“Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, когда ты отталкиваешь меня”. Мать никогда от Писарева не отказывалась, никогда его не отталкивала. Но в эту тяжелую пору в нем возникло болезненное недоверие, мучительная подозрительность, совершенно несвойственная его характеру. Некоторого охлаждения к себе товарищей Писарев, действительно, не мог не заметить, но он преувеличивал его. Он был убежден, что все окружающие обвиняют его в каком-то гнусном преступлении, что его щадят и потому не высказывают, в чем именно дело, а только с презрением отворачиваются от него, не давая ему даже возможности оправдаться. Он ловил с изумительной, болезненной зоркостью и наблюдательностью каждую мелочь, не имевшую, в сущности, никакого значения, принимал ее к сведению и истолковывал со своей точки зрения как новое подтверждение владевшей им мысли, всеобщим к нему презрением и всеобщей враждой…
Ходят, например, друзья (Писарев и Трескин) в сумерках взад и вперед по тесной, низкой чердачной комнате, служившей им и рабочим кабинетом, и спальной, и приемной, – Трескин, чтобы не сталкиваться лбами в потемках, разумеется, свертывает в сторону… Писарев садится на диван и томительно задумывается: “да, теперь уж нет никакого сомнения, что он чувствует ко мне непобедимое отвращение и не хочет даже встречаться со мной на одной половице…”
Вскоре Писарева посадили в карету и отвезли в психиатрическую больницу, где он и пробыл 4 месяца.
Если я так подробно остановился на кризисе, который пришлось пережить Писареву, то для этого у меня были свои основательные причины.
Мне хотелось прежде всего показать, что каждое свое убеждение Писарев брал с бою, грудью, искупая его ценою невыносимых душевных страданий, которые довели его даже до помешательства. Следовательно, приличие – хотя бы только приличие – требует, чтобы с прозвищами “верхогляд”, “холодный эгоист” и прочими, которыми награждали Писарева его противники, было покончено. Это – во-первых. А во-вторых, если еще и теперь самый талант Писарева, его литературное красноречие, его вдохновенные приемы борьбы, его насмерть бьющие быстрые полемические удары поражают своей свежестью и правдивостью, – то разгадку этого ищите в глубине перенесенных им страданий.
Жизнь, как мы это увидим, не дала ему личного счастья, но наградила многими талантами. Из этих талантов мне бы хотелось на первом плане поставить талант правды. Читая произведения Писарева, вы видите, что высказанное им – сказано из глубины души, а это чего-нибудь да стоит. Можете не соглашаться с ним, можете опровергать его, но не забывайте только, что в лице Писарева говорит с вами сама действительность, сама искренность.
В этом дивная красота его сочинений.
Если он ошибался, то лишь как человек, ищущий истины. Такая ошибка заслуживает полного уважения. Но есть ли во всех его “Сочинениях” хоть одна фраза, которая не была бы выстрадана и куплена ценою душевных мук, – есть ли там фраза, вызванная посторонними соображениями, словом, “проданная” фраза? Над этим стоит подумать.