И тут, в Сибири, припомнилась мне эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивание головой: «Ишь, ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом, и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречавшиеся лица.
Этот обритый и ошельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную, сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.»
Я подробно, хотя и с большими сокращениями, передал «эпизод» с мужиком Мареем, и потому, прежде всего, что, по-моему, это уже не просто эпизод, а одно из тех только с первого взгляда не важных событий, которые глубоко и невольно залегают в впечатлительную детскую душу, долго лежат там под грудой разных других мыслей и чувств, и потом вдруг, накопив за время своего долгого молчания невероятную силу и мощь, появляются на сцену и сразу надолго определяют как убеждения, так и деятельность человека. Под серым армяком, под заскорузлой дикой грубостью русского крестьянина, под его «зверским невежеством» Достоевский всегда искал и находил «глубину человеческого чувства», тонкую, почти материнскую нежность в отношении ко всякому слабому, несчастному, страдающему. Эти-то качества он, вместе с Константином Аксаковым, называл «высоким образованием народа нашего», эти-то качества и заставляли его верить в народную правду, вечно святую, никогда не преходящую, хотя и загрязненную, забитую. Конечно, не одни детские воспоминания виноваты в этом; но нельзя отрицать и того, что они играли, быть может, первенствующую даже роль. Сам Достоевский, по крайней мере, на стороне последнего мнения. «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, – говорит он, – не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, и все же эти воспоминания бессознательно да сохраняет, и при этом самые сильнейшие и влияющие воспоминания, почти всегда те, которые остаются из детства».
Но вот еще эпизод, тоже из области общения с народом, относящийся к описываемой эпохе. «Мне было всего еще 9 лет от роду, – рассказывает Достоевский, – как, помню, однажды, на третий день Светлого праздника, все наше семейство сидело за круглым столом, за чаем, и разговор шел как раз о деревне. Вдруг отворилась дверь и на пороге показался наш дворовый человек, Григорий Васильев, сейчас только из деревни прибывший. В отсутствие господ ему даже поручалось управление деревней, и вот вдруг, вместо управляющего, всегда одетого в немецкий сюртук и имевшего солидный вид, явился человек в старом зипунишке и лаптях. Из деревни пришел пешком, а войдя, встал в комнате, не говоря ни слова. „Что это? – крикнул отец в испуге. – Посмотрите, что это?“ – „Вотчина сгорела-с!“ – пробасил Григорий Васильев. Описывать не стану, что за тем последовало. Отец и мать были люди небогатые, трудящиеся – и вот такой подарок к Светлому дню! С первого страху вообразили, что полное разорение, бросились на колени и стали молиться; мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть. Всех она нас, детей, взрастила и выходила, была она тогда лет 45-ти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: „Не надо мне“, и накопилось ее жалованья рублей 500 и лежали они в ломбарде – на старость пригодятся, – и вот она вдруг шепчет маме: „Коли надо вам будет денег, возьмите и мои, а мне что, мне не надо…“
Быть может, 9-летний Достоевский и не совсем ясно понимал в то время, что это значит отдать 500 рублей, которые «пригодятся на старость», но впоследствии, когда этот эпизод всплыл на поверхность души, он послужил немалым аргументом в пользу основной точки зрения нашего великого писателя. Достоевский никогда не отрицал, что народ груб, невежественен, звероподобен; но он знал (и еще больше – верил), что подо всем этим таится высокая душа, таится народная правда, краеугольный камень которой – сочувствие страданию и самопожертвование. И эти детские эпизоды, к которым он постоянно возвращается, ни на минуту не выходят у него из головы, раз ему приходится говорить или писать о народе. Это-то и есть «великое и святое», без чего «не может жить человек».
Но – к рассказу. учить детей стали очень рано. Сама мать водила указкой по букварю и заставляла повторять за собою: «аз… буки… веди…» Брали и учителей на дом. Один из них, какой-то отец дьякон, рассказывал священную историю особенно хорошо и производил на своих учеников сильное впечатление, хотя как педагог старого образца и требовал, чтобы те вызубривали урок наизусть по «Начаткам» митрополита Филарета. Сам отец занимался со старшими – Михаилом и Федором – латынью, причем «братья, занимаясь по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя и спрягая попеременно. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. При малейшем промахе со стороны братьев сейчас же раздавался крик». Потом детей отдали в пансион к какому-то Чермаку, педагогу, впрочем, заботливому и не без любви обучавшему своих питомцев всей премудрости, требовавшейся школьной программой того времени. Кстати, можно заметить, что Федор Михайлович еще в детстве недурно изучил французский язык и радовал своего отца-именинника, читая ему в дни ангела отрывки из «Генриа-ды» наизусть.
Вообще, несмотря на скудость средств, заставлявшую всю семью тесниться в двух-трех комнатах целыми зимами, родители Достоевского не жалели денег, чтобы дать своим детям по возможности хорошее воспитание. Было оно только немного странным и строгим. До 16–17 лет детей держали как маленьких, никуда не пускали их одних, заставляли отправляться и возвращаться в школу педантически аккуратно, никогда не давали ни копейки карманных денег, словом, слишком уж тянули на помочах. Мало того: дети исключительно росли в собственной семье, не имея товарищей и не зная, что делается в Божьем мире за больничными стенами. Оттого-то Федор Михайлович никогда и впоследствии не мог научиться жить с людьми. Виноват в этом отчасти и характер его, слишком капризный, меланхолический, так сказать «тяжкодумный», отчасти и непривычка. Что он постоянно был в семье – это, конечно, прекрасно, но зато после ему пришлось дорого поплатиться за это. Наука общения с себе подобными не всякому дается сразу: она требует, как и все другое, опыта. Опыта-то Достоевскому и недоставало. Он и сам жалел об этом не раз, но помочь горю не мог. Очень требовательный к себе и другим, обидчивый до крайности, раздражительный и самолюбивый, распалявшийся в одно мгновение, еще скорее остывавший, он был малопригоден для товарищества и дружбы. И напрасно впоследствии приписывал он свой разрыв с кружком Белинского и «Современника» только различию в убеждениях, здесь дело проще: слишком ласковое отношение к себе, слишком требовательное к другим.
Обратим внимание еще на одну серию внушений, шедшую уже прямо от отца. Тот, человек угрюмый, подозрительный, болезненно недоверчивый, словом, по характеру своему один из русских неудачников (ведь к неудачникам судьба и снисходить может, а они все же так «неудачниками в душе» и остаются), хотя, быть может, и невольно, но постоянно пугал детей. Представьте себе эти уроки латинской грамматики, во время которых надо было каждую минуту дрожать и опасаться, чтобы вместо «amant» не сказать «amamant» или чего-нибудь в этом роде; или эту необходимость – скрывать от отца каждую шалость, каждую ребяческую выходку!
Отец не бил, это правда, но это суровое, требовательное отношение к детству, эти раздраженные вспышки, этот подозрительный, угрюмый взгляд и полное, по-видимому, отсутствие добродушия действуют ничуть не хуже и не лучше розог. Недоверчивость, а тем более постоянная, систематическая недоверчивость мучительно влияет на детей. Она уничтожает простоту, искренность и сердечность в семье и, действительно, посмотрите, например, какой впоследствии пытки стоило Достоевскому написать письмо к отцу, в котором он просит выслать 40 рублей! Больной подозрительностью сын пишет еще более больному подозрительностью отцу и ежеминутно ожидает, что его обвинят в обмане, кутежах, расточительности, тогда как ему просто нужны эти несчастные 40 рублей на самое необходимое! Но он не смеет прямо сказать, что ему нужно: он клянется, божится, распинается, чтобы отец не счел его обманщиком, эксплуататором и пр.! Тяжело читать такие психопатические, вымученные вещи, тяжело видеть эту нервозность в 17-летнем ребенке, проявляющуюся в отношении к отцу. Но, значит, так оно было и раньше, хотя биографы, по какой-то стыдливости, об этом умалчивают. Не говоря уже о том, что отец передал своему сыну по наследству болезненную недоверчивость к себе, людям, жизни вообще, он своим обращением еще усилил и раздул ее. Он был строг не столько в смысле справедливости, сколько неукоснительной требовательности. Своим обращением, своими разговорами он постоянно внушал детям, что жизнь – это тяжелая, трудная вещь, где человека за ничтожную ошибку ждет гибель. Он советовал, конечно, брать пример с себя, со своей исполнительности, аккуратности и пр. В меру это хорошо, но для такого впечатлительного и так уж трусливо настроенного, к тому же больного[4] ребенка, как Федор Михайлович, подобные внушения ничего, кроме вреда, принести не могли. Уже с детства привык он бояться жизни, уже в детстве проявилось в нем то недоверчивое, подозрительное отношение к себе и другим, которое совершенно испортило его юность. С ним надо было обходиться поосторожнее, не пугать, а ласкать и беречь эту гениальную, но страшно неуравновешенную натуру, приучать ее к жизни, а не отпугивать от нее.