К губернатору я отправился вскоре по приезде в Новгород – перемена декораций была удивительная. В Петербурге (я его и там видел) губернатор был в гостях, здесь – дома; он даже и ростом, казалось мне, был побольше в Новгороде. Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что не терпит, чтобы советники подавали голос и оставались при своем мнении, что это задерживает дело; что если что не так, то можно переговорить, а как на мнения пойдет, то тот или другой должен подать в отставку. Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка – единственная цель моей службы, и прибавил, что, пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений.
С подчиненными – столоначальниками – дело обстояло не лучше. Я сделал многое для того, чтобы привязать их, обращался учтиво, помогал им денежно и довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали вполпьяна приходить на службу. Это были беднейшие люди, без всякого образования, без всяких надежд; вся поэтическая сторона их существования ограничивалась маленькими трактирами и настойкой. По своему отделению, стало быть, приходилось тоже быть настороже».
Герцену досталось II отделение. Здесь рассматривались паспорта, всякие циркуляры, дела о злоупотреблениях помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором, следовательно, между прочим, и о самом господине советнике.
«Нелепее, глупее, – продолжает он свой рассказ, – ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находящемся под полицейским надзором. Полицмейстер из учтивости в графе о поведении ничего не писал, а в графе занятий ставил: «Занимается государственной службой».
«С полгода вытянул я лямку в губернском правлении, тяжело было и крайне скучно. Всякий день в одиннадцать часов утра надевал я мундир, прицеплял стальную шпажонку и являлся в присутствие. В двенадцать приходил военный губернатор; не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол и там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он подходил к своим креслам и кланялся присутствующим. Едва вахмистр с страшными седыми усами, стоявшими перпендикулярно к губам, торжественно отворял дверь и бряцанье сабли становилось слышно в канцелярии, советники вставали и оставались, стоя в согбенном положении, до тех пор, пока губернатор кланялся. Одно из первых действий оппозиции с моей стороны состояло в том, что я не принимал участия в этом соборном восстании и благочестивом ожидании, а спокойно сидел и кланялся ему тогда, когда он нам кланялся.
Больших прений, горячих рассуждений не было; редко случалось, что советник спрашивал предварительно мнение губернатора, еще реже обращался губернатор с деловым вопросом к советнику. Перед каждым лежал ворох бумаги, и каждый писал свое имя – это была фабрика подписей.
Помня знаменитое изречение Талейрана, я не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами насколько было нужно, чтобы не получить замечания и не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я не считал себя вправе смотреть так поверхностно: это были дела о раскольниках и злоупотреблениях помещичьей власти».
«Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было совсем не подымать их вновь; я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблениях помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все что мог и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера… Моряк, заранее уверенный, что дело о нем кончится благополучно, как громом пораженный, явился после указа в Новгород. Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город… Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части».
С каждым днем потребность уйти из канцелярского мира становилась сильнее. Наконец терпение лопнуло.
«Раз, – продолжает Герцен, – в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собою дитя. Пока она мне рассказывала дело, вошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить, ему было скучно; женщина, цепляясь за его ноги, рыдала, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: „Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорят, что я ничего не могу сделать, что ж ты пристаешь!“ После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю…
И я пошел… с меня было довольно… разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию.
– Вы нездоровы? – спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири за какие-то грехи.
Болен, – отвечал я, – встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне Сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы, а велено жить в Новгороде».
Не надолго, однако: в июле 1842 года Герцену, по хлопотам Огарева, разрешили переехать в Москву.
* * *
Такова внешняя сторона жизни Герцена в новгородский период. Что же делалось в уме, в сердце? Гегель все это время продолжал оставаться главным предметом изучения; сущность его великой философии мало-помалу освободилась от скорлупы тяжелой терминологии, схоластических периодов, двусмысленных изречений. Сердцевина стала ясной: Герцену подсказал ее темперамент. По Гегелю всякое явление жизни, всякое религиозное верование, всякое государственное учреждение, всякий обычай, совершенно так же, как и любая геологическая эпоха, были ничем иным, как «исторической категорией», ничем иным, как звеном в бесконечной цепи развития.
Подготовительный период развития кончился. Целых шесть лет в Герцене неумолкаемо била мистическая струя, и хотя никогда не давал он ей простору, но все же присутствие ее заметно во всех его думах, разговорах. Одиночество и тоска ссылки, убежденная вера жены, страстные порывы Витберга – все это подчиняло его себе. Но неужели «Wesen des Christenthums»[17] Фейербаха могла оказать такое сильное влияние? Дайте эту книгу религиозному человеку; все, что он может сделать с ней, – это с отвращением бросить в угол. Но в том-то и дело, что Герцен был совершенно нерелигиозной натурой: его скептический ум и громадная самоуверенность виноваты, быть может, в этом. Целых шесть лет он потратил на то, чтобы доказать разумом бессмертие души и бытие личного Бога… Он не пришел ни к чему; схоластики занимались тем же тысячу лет и тоже не пришли ни к чему.
Надо было верить. Он не мог, искал, мучился и постоянно чувствовал неловкость. Когда ему приходилось встречаться с истинно верующими людьми, он как умный человек не мог не заметить, что они тверже стоят на своей почве безусловного признания, чем он на своей – метафизических тонкостей. Фейербах только помог ему выйти из этой путаницы и объяснил, что в сущности означают такие казуистические изречения Гегеля, как, например, «личность умирает, но душа – бессмертна»…