Особенно вкривь и вкось толковалась фраза «Все действительное разумно», с помощью которой немецкие консерваторы стремились примирить философию с политическим бытом Германии, оправдать реакцию и взнуздать молодежь, которая все еще нет-нет да и «бродила». «Все действительное разумно» означало лишь то, что все имеет достаточную причину для существования, что в жизни нет ничего случайного. Гегель имел полное право выразиться так, как он выразился, потому что единственная признаваемая им причина бытия есть разум. Разумно в этом случае означает – «исходит от разума». Не греша против духа гегелевской логики, можно перевернуть фразу и сказать: все существующее есть стадия развития разума, проявление его жизни. На каком же основании немецкие консерваторы толковали «разумно» как «умно» и «необходимо», а иногда и «вечно» – это их дело. Несомненно, что иной раз самому старику Гегелю бывало тяжело и совестно смотреть на недальновидность пресытившихся, а подчас и не совсем честных учеников своих.
Герцен проштудировал Гегеля, но в кабалу к нему не пошел. Не сразу – это хорошо видно из его философской переписки с Огаревым – он понял, в чем истинная суть гегельянства, не сразу нашел в нем оправдание своих стремлений. В сущности, на каждой странице своей философии Гегель твердит и повторяет, что в жизни нет ничего вечного, несомненного, абсолютного, что все существующее – только переходная стадия развития. Остановка – это смерть. В своем известном этюде «Idéalisme anglais» Тэн совершенно справедливо замечает: «Идея развития (Entwickelung) или того, что мы называем „эволюция“, была основной идеей Гегеля. Вся его философия служит ей, вся его философия – ее применение». Этой своей идеей гегельянство завоевало себе мыслящий мир; благодаря ей оно породило широкое умственное движение и не умерло до сей поры. На ее основе впервые наукообразно, с последовательностью и величием гениальной мысли, была сформулирована система, являющаяся лучшим приобретением XX века.
Как не понимали этого? Одни потому, что не хотели понимать, другие искали оправдания для своего удаления от жизни, третьих смущало учение Гегеля о личности. В этом последнем пункте он на самом деле, вольно или невольно, напутал больше всего. Какова роль личности в жизни? Может ли она что-нибудь делать, должна ли она что-нибудь делать? Ответы давались различные, всякий принимал тот, который был ему наиболее по душе.
Когда Герцен привык к языку Гегеля и овладел его методой, он разглядел, что Гегель гораздо ближе к его воззрениям и к его темпераменту, чем к воззрениям своих правоверных последователей. Он – реформатор в первых своих сочинениях, он – реформатор «везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая „бранденбургские ворота“.
«Философия Гегеля, – заключает Герцен, – необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира преданий, переживших себя. Но она может с намерением быть дурно формулирована.
Даже без намерения.
Белинский, например, самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал в начале сороковых годов индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед нравственным приличием, ни перед мнением других, чего так страшатся люди слабые и не самобытные.
– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что самодержавие, под которым мы живем, разумно.
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого, – рассказывал Герцен, – я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, и круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, договорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми».
Могло ли долго продолжаться такое страшное непонимание? Разумеется, нет. Белинскому нужно было лишь время, чтобы одуматься, и по своему обыкновению он первый протянул руку…
«Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург, – продолжает Герцен, – в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна; он понимал, что воззрения Белинского были переходной болезнью, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание. Наша встреча была сначала холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я – мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: „Ну, слава Богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться. „Это автор статьи о бородинской годовщине?“ – спросил его на ухо офицер. „Да“. – „Нет, покорно благодарю“, – отвечал он. Я слышал все и не мог вытерпеть, – я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: „Вы благородный человек, я вас уважаю…“ Чего же вам больше?“ С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».
Белинский, Грановский – вот люди, которых неизменно ценил Герцен и, в сущности, первый оценил их как следовало.
«В этом застенчивом человеке, – говорил он, например, о Белинском, – в этом хилом теле обитала мощная гладиаторская натура! Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать; ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он говорил не хорошо, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла: бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался глубоко огорченный, униженный физической слабостью. Как я любил и как я жалел его в эти минуты!»
* * *
Пребывание Герцена в Петербурге закончилось несколько неожиданно. Однажды уже возвращенный из ссылки, раз помилованный и даже вновь зачисленный на службу, он был, однако, так же далек от гражданского благонравия, как и раньше. Случилась глупая история: какой-то будочник ограбил прохожего. Герцен на эту тему разговаривал, описал даже случай в письме к отцу. Этого было достаточно, чтобы III Отделение немедленно вмешалось в дело. Начались свидания с Сахтынским, Дубельтом, Бенкендорфом, и в результате Герцен должен был отправиться в Новгород советником губернского правления и в то же время – под надзор полиции.
Вообразить его себе в мундире советника подписывающим бумаги довольно трудно, и только он сам может помочь нам сделать это. Приведу из его воспоминаний несколько отрывков, полных такой желчи и такой беспощадной иронии, что сам Щедрин охотно подписался бы под ними.
«Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственность за все остальные. Читать бумаги по всем отделениям было решительно невозможно, надо было подписываться на веру. Губернатор, последовательный своему мнению, что советник никогда не должен советовать, подписывал противно смыслу и закону первый после советника того отделения, по которому было дело. Лично для меня это было превосходно; в его подписи я находил некоторую гарантию, потому что он делил ответственность и потому еще, что он часто с особенным выражением говорил о своей высокой честности и робеспьеровской неподкупности. Что касается до подписей других советников, то они мало успокаивали. Люди эти были закаленные старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества, жили они одной службой, т. е. одними взятками. Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих доходов, ни сам грабить, они стали на меня смотреть как на непрошеного гостя и опасного свидетеля. Они не очень сближались со мной, особенно когда разглядели, что дружба между мной и губернатором была очень умеренная.