Рассказ Лажечникова важен для нас еще в другом отношении. Белинский предстает в этом рассказе мальчиком нисколько не робким, не забитым, не пригнетенным; а уж, казалось бы, перед кем и робеть ученику уездного училища, как не перед самим директором! Ясно, что домашняя обстановка, отношения с родителями были совсем не такого рода, чтобы развить в ребенке рабские свойства – робость и затаенное озлобление.
Мы настаиваем на этом выводе тем упорнее, чем настойчивее биографы Белинского стараются убедить читателя в противоположном. Правда, Белинский сам впоследствии говорил, что не вынес из своей семьи никакого светлого впечатления. Один из его ближайших друзей последнего времени рассказывает (вероятно, по воспоминаниям, слышанным от самого Белинского), что однажды, когда Белинскому было лет десять или одиннадцать, отец его, возвратившись с попойки, стал без всякого основания бранить сына. Ребенок оправдывался; взбешенный отец ударил его и повалил на землю. Мальчик встал переродившимся: оскорбление и глубокая несправедливость запали ему в душу».
Мы нисколько не сомневаемся в возможности такого факта и допускаем его тем охотнее, что он, как говорится, вода на наше колесо. Именно потому этот случай и врезался Белинскому в память, что был он исключительным. Если бы Помяловского или Решетникова спросили: какое оскорбление или глубокая несправедливость особенно запали в душу им из времени их детства и юности, они испытали бы то затруднение, которое у французов называется embarras de richesses:[3] какая, в самом деле, из четырехсот порок Помяловского была для него особым «оскорблением» или какой из бесчисленных пинков, тычков и ударов, доставшихся Решетникову, был «глубокою несправедливостью»? А главное, нравственное и умственное влияние отца на сына, влияние на личность которого в данном случае никто не отвергает, достигается не пощечинами, а задушевными беседами, любовным раскрытием своего внутреннего мира. О пощечине сгоряча или спьяна мы имеем от биографов подробный рассказ, да еще с риторико-трагическими прикрасами («мальчик встал переродившимся»); но об этих беседах, об этих уроках и рассказах мы не находим почти ни одного слова – точно их не бывало никогда. В заключение Пыпин приводит отрывок из позднейшего письма Белинского к Боткину: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, – все это не слишком утешительно…»
Бесполезно, нам кажется, и говорить, что это письмо ровно ничего не доказывает. Белинскому было около тридцати лет, когда он писал это письмо; он давно уже на несколько голов перерос всех своих родственников, и весьма естественно, что он чувствовал к ним некоторую отчужденность, которая и выразилась в этом письме. Ведь речь идет в письме не об одних только родителях, а также о брате и сестре, на деспотизм которых не мог же жаловаться их старший брат!
Итак, мы признаем несомненным, что условия детской жизни Белинского не только не были исключительно тяжелы, а наоборот, стояли выше обычного в то время уровня воспитания. То живое чувство человеческого достоинства, которое всегда отличало Белинского, лучше всего доказывает, что его нравственное развитие совершалось правильным путем. Из семей деспотов и самодуров, каким представляют Белинского-отца, выходят молчалины, считающие своим долгом «угождать всем людям без изъятья», а не трибуны и не борцы. «Странная боязнь людей, которая заставляла Белинского робеть и страшиться встречи с незнакомыми», происходила частью просто от его несветскости, а частью – и большей – от того недоверия, которое вырабатывается в нас постепенно и естественно, путем тяжелых опытов и уроков жизни.
Глава II. Белинский в гимназии
Летом 1825 года Белинский поступил в пензенскую гимназию. Ему шел уже шестнадцатый год – возраст, в котором другие поступают не в гимназию, а в университет. Даровитый, начитанный, умственно развитый юноша в роли начинающего гимназиста – такое положение было слишком ненормальным, чтобы могло продолжаться долго, и, действительно, всего через три с половиной года после своего поступления Белинский был исключен из гимназии «за нехождение в класс».
Здесь мы уже можем отметить ту особенность духовной жизни Белинского, которая составляет очень характерную его черту. Умственное развитие Белинского намного опережало его научное образование. Фактические сведения, которыми располагал Белинский, были непропорциональны его идеям. Как всякий деятельный и сильный ум, Белинский умел с небольшими средствами достигать больших результатов, умел так хорошо и целесообразно использовать отрывочные, почти случайно схваченные факты, что общие выводы являлись как бы сами собой. Белинскому достаточно было овладеть хоть маленькой и побочной ниточкой, чтобы с ее помощью добраться до самой сердцевины предмета. Это был ум творческий, т. е. ум по преимуществу дедуктивный. Он не изучал предмет, а угадывал его. Он шел не от частного к общему, не от подробностей к ансамблю, не от частей к целому, а как раз противоположным путем.
Дальше мы увидим этому новые подтверждения, а пока достаточно отметить, что эта черта в шестнадцатилетнем гимназисте выражалась так же ярко, как и впоследствии в тридцатилетнем страстном гегельянце. Пензенская гимназия, по рассказу Лажечникова, бывшего одно время ее директором, как образовательное заведение отличалась совершенно невозможным характером. Первая сцена, которую вновь приехавший директор (т. е. Лажечников) увидел в гимназии – было «погребение кота мышами», как объяснили ученики: они целой толпой выносили на руках из класса мертвецки пьяного учителя русской словесности. Д. П. Иванов спорит с Лажечниковым, доказывая, что пензенская гимназия была не хуже других русских гимназий, и в этом споре обе стороны правы: пензенская гимназия, конечно, была ниже всякой критики и ни на волос не ниже установившегося типа гимназии. Белинскому, однако, в силу, вероятно, того, что на ловца и зверь бежит, даже среди преподавателей-»котов» удалось встретить человека именно такого, какой ему был нужен в этом фазисе его умственного состояния. Это был учитель естественной истории, преподававший в то же время и словесность в старшем классе, M. M. Попов – человек, по всем признакам, недюжинный. Он намного пережил Белинского и кончил свою карьеру «благополучным россиянином», в крупном чине, после долгой службы, не имеющей ничего общего с «народным просвещением»; но это обстоятельство, конечно, мало изумит читателя, имеющего надлежащее представление о свойствах русской жизни вообще и той эпохи в особенности. Во всяком случае, в описываемое время Попов был гораздо более образованным, но столь же пламенным энтузиастом, как и Белинский, и между ними установилась самая прочная и – для Белинского – в высшей степени плодотворная связь, основанная на одинаковости умственных стремлений. Попов оставил рассказ об этом времени, один из лучших рассказов для характеристики Белинского по тому духу правды, искренности и простоты, который его отличает. Видно, что этот тайный советник горячо любил Белинского и понимал нашего великого писателя лучше и яснее, нежели многие из так называемых друзей Белинского. Приведем характерные места из его рассказа. «Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом запало в его крепкую память; многое он понимал сам, своим пылким умом, еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей, – он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках – он первый ученик. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом… По летам и тогдашним отношениям нашим, он был неровный мне; но не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он с другими учениками слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или орнитологии и старался держаться этого берега, но с середины, а случалось, и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, Бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его „Картинам природы“, от них к поэзии разных стран, потом… к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского. А гербаризация? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдешь до пасеки, что позади городского гулянья, или до рощи, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гёте, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца».