– Чего же они хотят, зачем безумствуют? – продолжал Таму расспрашивать.
– А видел, сынок, как телка под оводом бесится? Жало божье в плоть человечью – жало оводиное: судорога вверх по спине, до темени, как укус скорпиона пронзающий; и бесится девка под богом, что телка под оводом.
Помолчал, улыбнулся, как будто вспомнил что-то веселое, и опять заговорил:
– Находит, находит на них, а и сами не знают что. Сидит девушка за прялкою, тихо, смирно, ни о чем, кроме шерсти да кудели, не думает; вдруг слышит: зовет ее кто-то, далекий да ласковый, будто с того света возлюбленный. Вскочит, побежит – одна, другая, третья, и все зароятся, как пчелы над ульем. «На Гору! На Гору!» – кричат, бегут. От села к селу, от города к городу идет беснование жен, как поветрие.
– А что же дураки-мужчины смотрят? Зачем позволяют?
– Не позволишь – хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама-царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог – с богом не поспоришь!
– А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?
– Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные – сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве – бог…
– Какой бог, не бог, а диавол! – возмутился Таму.
– А ты, сынок, черного слова не говори. Он – здесь, на Горе: услышит – беда будет.
– Кто здесь?
– Сам знаешь кто.
– А ты его видел?
– Нет, если бы видел, жив не остался бы.
– Почему же ты знаешь, что он здесь?
Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:
– Ах, дурачок, дурачок!
– Это ты меня дураком называешь?
– Тебя, родной.
– За что же?
– А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.
– А ты умеешь?
– Я-то? Хуже твоего – дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей Скорбный, думаешь, кто?
– Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.
– Верно! И ты – скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну а в тебе-то самом кто в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?
Таммузадад взглянул на него с удивлением:
– Не от себя говоришь?
– Не от себя.
– От кого же?
– Мать Акакаллу знаешь? «Великая, говорит, жертва – Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют». Для того и терзают бога-жертву.
«Бога должно заклать», – вспомнил Таму.
– Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! – усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел скорбного.
Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи – на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.
Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.
– Будет гроза, – сказал Таму.
– Нет, пронесет: вон Темя Адуново чисто, – указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы. – Пляшут и там, на снежных полях, – вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. – Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…
Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады – реяли в лунной вьюге лунные призраки.
Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.
– Узнал от старика что-нибудь? – спросил его.
– Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.
– Какое же, какое? – залюбопытствовал Тута.
– Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?
– Нет, не верю.
– Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить – убить – пожрать…
Говорил как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.
– Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…
– Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» – недурная песенка! – рассмеялся и Тута.
– Недурная, если бы только знать, кто кого съест: ты ее, или она тебя.
– Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?
– Могут. Я-то, железный, жесток для них, а ты – сладкое яблочко!
– Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! – смеялся Тута, как кот, мурлыкал.
Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы, – перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.
IV
Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле – слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.
Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.
– Дальше нельзя ехать, – сказал он. – Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.
Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.
Пошли втроем: впереди – Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним – Таму, а за Таму – Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.
Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.
Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было – только кровь от тишины шумела в ушах.
Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.
Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную с одной стороны скалами, а с другой – соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, – одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, – вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой, травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми – колокольчиков.
У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.
Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.
– Хорошо тебе? – спросил Гингр.
– Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, – восхитился Тута.
На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими – Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.