пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.
Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил или думал, что убил, отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда не годен. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.
Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
О Сыне возлюбленном плач подымается:
Ты – деревцо, в саду воды не испившее,
Вершиною в поле не расцветавшее;
Ты – росток, текучей водой не взлелеянный;
Ты – цветок, чьи корни из земли исторгнуты…
Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день – то умолкала, то снова плакала.
Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда – Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе:
Умер Владыка, умер Таммуз!
Псы блуждают в развалинах дома его,
На могильную тризну слетаются вороны;
Плач похоронный в буре звучит,
Звучит в непогоде свирель заунывная.
О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!
Сидя над морем на краю обрыва, Дио и Эойя слушали молча. Так тихо потухал закат, так тихо теплилась звезда и плакала свирель, что тишина обнимала и слушавших.
– О чем он плачет? – спросила Эойя.
– О боге умершем, Таммузе, – ответила Дио.
– Таммуз, Озирис, Аттис, Адон ханаанский и ваш Адун, и наш Загрей-Дионис – все боги умирают?
– Все, или Один во всех.
– Зачем?
– Ты знаешь зачем.
– Да, знаю: чтобы воскреснуть и воскресить мертвых; так на Горе учат. Да ведь я глупая: не понимаю…
– Не понимаешь, как воскрес?
– Нет, как умер. Разве может Бог умереть?
– Ты и это знаешь.
– Знаю: родился человеком, чтоб умереть… Совсем человеком?
– Совсем.
– Как я, как ты, как все?
– Как все.
– Тут у вас, на острове, и жил?
– Да.
– Ну, еще бы! Тут и пещера, где родился, и гроб, где погребен: уж значит, тут и жил…
– Зачем ты так говоришь? Как будто не веришь?
– Нет, верю… Иногда верю, а иногда не верю. Не знаю, ничего не знаю, – сказала эта девочка, почти ребенок, так же, как скорбный мудрец, Таму.
– Ну а как же Он умер? – продолжала Эойя. – Вепрь, говорят, на охоте убил; да ведь это только так говорят. А на самом деле как?
– Не знаю.
– Нет, знаешь. Скажи, Пчелка!
И спросила ее на ухо, шепотом:
– Люди убили Его?
Дио молча наклонила голову.
«О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!» – плакала свирель.
– Как страшно он плачет… А за что Его убили? – опять спросила Эойя и, не дожидаясь ответа, зашептала с возрастающим ужасом: – Мне матушка сказывала: бог Загрей-Дионис родился человеком, Орфеем-певцом. Так сладко пел, что звери и камни слушали его, а люди убили, растерзали и разметали члены его на все четыре стороны. Ты об Орфее слышала?
– Да. Он и у нас, на острове, был.
– Орфей значит «Темный». Почему Темный?
– Так люди смеялись над ним, потому что свет казался им тьмою.
– За то и убили?
– За то.
– И если бы опять пришел, опять убили бы?
– Опять.
– А Зенра сказывает, – вспомнила Эойя, – что и Озириса убил Сет, брат брата, и тоже растерзал и разметал члены его на все четыре стороны…
Помолчала, потом взяла Дио за руку и, глядя на подвешенный к ее запястью талисман-аметист с вырезанным четырехконечным крестиком, спросила:
– А это у тебя что? Его знак?
– Его.
– Да, четыре палочки – четыре конца света, куда разбросаны члены Его… А что Сына убьют и растерзают, знал Отец?
– Знал.
– И Мать знала?
– И Мать.
– Как страшно! Пчелка, как страшно! Отец и Мать отдали Сына на растерзание. На земле и на небе одно, и деваться некуда… Итобала, отца моего, помнишь?
– Помню.
– Ведь добрый-предобрый, мухи не обидит, а маленьких детей сжигает. Запах жженого детского мяса, говорит, «приятное благоухание Господу». И Авраам-праотец другом Божиим наречен за то, что готов был сына своего заклать… Отцы и матери сами приносят детей в жертву и, когда они горят, не плачут, а если и плачут, трубы трубят, гремят кимвалы, жрецы поют песнь Господу, чтобы не слышен был плач матерей… Да ведь слышит, слышит Мать! Запах жженого детского мяса возносится к Матери!
– Молчи, не говори об этом! – сказала Дио так же повелительно-грозно, как тогда, в лесу, на Горе, в беседе с Таму-безбожником.
– Нельзя говорить? И думать нельзя? – прошептала Эойя.
– Нельзя.
– Как же не думать? Пчелка, как же не думать? Само думается…
Помолчала и потом заговорила уже как будто спокойно, задумчиво:
– Был сосуд у матушки из дома отчего, водонос фракийский, как сейчас вижу: старенький, глиняный, пузатый, с горлышком, ручка отбита. Как тащили ее на корабль разбойники, и водонос прихватили, думали, что в нем драгоценная масть; но увидели, что пустой, и отдали ей. Я, бывала, маленькая, все разглядываю, что на нем нарисовано красным по черному – понять не могу: три человека; двое по бокам стоят; один, в плющевом венке, с тирсом, как бог Загрей-Дионис, смотрит, усмехается; другой испугался, бежит; а третий, в середине, держит на руках мертвого мальчика. Человечки нарисованы плохо, а мальчик – так, что нельзя наглядеться. Только что, видно, зарезан; тело еще теплое, мягкое, как лохмотье, висит; голова закинута; волосы падают вниз, длинные, как у девочки; а лицо, как у бога. Человечек держит его на одной руке, а другой – оторвал от тела руку и поднес ко рту, хочет есть. «Что он с мальчиком делает? Зачем его есть?» – все пристаю к матушке. «А этого, говорит, детям знать нельзя. Погоди, ужо вырастешь – узнаешь». Ну вот и узнала: прежде чем Бог родился человеком, растерзали его и пожрали Подземные, Ужасные. И в Загреевых таинствах жрицы-фиады, богом исступленные, жертву живую терзают и пожирают. Когда мне это матушка сказала, я так испугалась, что не посмела спросить, кто жертва, зверь или человек…
Эойя говорила, все время глядя на вечернюю звезду. Вдруг обернулась к Дио, посмотрела ей прямо в глаза и спросила почти теми же словами, как тогда, в лесу, Таму-безбожник:
– А что, Пчелка, правда ли, что и у вас тут, на острове, отцы и матери детей своих приносят в жертву?
– Молчи, не смей! – так же как тогда, воскликнула Дио. – Если ты еще слово скажешь…
– Ну, что? – проговорила Эойя с вызовом. – Разлюбишь? Да ведь и так не любишь, будто я не знаю! Таму, брата своего, любишь, а не меня… А помнишь, говорила, что, когда войду во чрево телицы, бог мне скажет все? Ну вот и сказал.
– Что сказал?
– Сама знаешь что: если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а дьявол!
– Молчи, молчи, безбожница, проклятая!
Дио занесла над нею руку, как будто хотела ударить. Лицо ее было так страшно, что Эойя подумала: «Убьет. Ну и пусть. Или я, или он!» И закрыла лицо руками. Дио тоже.
Так сидели они долго, молча. Умолкла и свирель. Все затихло. Только море дышало чуть слышно. В падающих сумерках свежее была свежесть волн соленая, теплее теплый ладан вересков, и звезда, солнечно-белая, в багровых дымах заката, еще белее, солнечней.