Эти слова взорвали всех компаньонов, даже младшего из Швалбов – Изака, который со свойственной ему тонкостью обращения спросил кантора, помнит ли он лондонский Уайтчепель, сырой подвал с огромной печью, которая тосковала по полену дров и никогда в глаза не видала полной кастрюли, кроме суббот и праздников, да и то лишь в тех случаях, когда брату Нислу удавалось собрать для него у добрых людей несколько шиллингов…
Разумеется, этот деликатный намек не мог прийтись по вкусу кантору. Он весьма недвусмысленно напомнил Изаку Швалбу, что его место – в театре под самым куполом и что его дело – хлопать руками, а не трепать языком.
На это Нисл Швалб не постеснялся ответить, – тоже в весьма иносказательной форме: если, мол, наступит время, когда его рукам придется поработать, – а такое время, по-видимому, уже наступило, – тогда несдобровать ни бороде, ни физиономии ломжинского кантора.
Скандал, казалось, был неминуем. Но в этот момент доложили, что пришла какая-то леди.
Все четверо переполошились.
– Леди? К кому? Ко мне?
– Леди спрашивает старшего мистера Швалба.
Нисл Швалб встал, привел в порядок свой туалет, открыл дверь… и чуть не разразился потоком проклятий.
Заметив изумление Швалба, леди Брайнделе-козак (то была она) сделала изящный реверанс и сообщила, что у нее к нему важное дело.
– Дело?
– Дело.
– Секрет?
– Секрет.
Раз речь идет о деле, да еще о секретном, надо пригласить леди в отдельную комнату и выслушать ее, – необходимо узнать, какое у нее к нему дело и что у нее за секрет.
Брайнделе-козак, как водится, начала с длинного предисловия, углубилась во времена давно прошедшие, когда она была еще молодой девушкой и понятия не имела о Щупаке – погибель на него!.. Ей тогда и во сне не снилось, что она очутится когда-нибудь в стране Колумба и займет такую неподходящую должность. То есть она, собственно, не жалуется на судьбу, – она знает, что немало людей ей завидуют и охотно заняли бы ее место. Как-никак у нее есть кой-какие сбережения с прошлых лет. Не такие уж большие сбережения, но, слава богу, она может прожить век свой без чужой помощи.
Увидя, что почтенная леди пустилась в слишком далекое путешествие, Нисл Швалб извинился, что прерывает ее: его необычайно радует, сказал он, что она может обойтись без чужой помощи. Но дело в том, что он сегодня очень занят, – у них нынче самая жаркая пора – выступление-премьера Лео Рафалеско.
– О нем-то я и хочу поговорить, – сказала Брайнделе-козак.
Нисл Швалб заглянул в ее маленькие японские глазки, окинул взором ее потное, красное, круглое, лунообразное лицо и спросил полусерьезно, полушутя:
– На примерку?
– На какую примерку?
– Простите, я хотел сказать, что, например, вы можете мне сообщить о Рафалеско?
– Гм… Что я могу сказать о Рафалеско, хотите знать? Дайте-ка вашу руку.
– Хоть обе…
Брайнделе-козак сначала вытерла платком свое красное вспотевшее лицо, затем придвинула свой стул к стулу собеседника так близко, что на него пахнуло теплом ее тела, запахом мятных капель и туалетного мыла, смешанным с острым ароматом пота и зеленого лука.
Она рассказала, по возможности кратко, что она пришла в качестве свахи, но свахи бескорыстной. Вся ее корысть в том, что она – приятельница Генриетты. Дай ей боже хоть половину того, что она, Брайндл Черняк, ей желает. И если он, Нисл Швалб, хочет, чтобы его сестра Генриетта носила фамилию Рафалеско, то он должен постараться, чтобы это произошло как можно скорее, – не то будет поздно.
Брайнделе-козак отодвинула стул на несколько шагов, еще раз вытерла платком свое потное лунообразное лицо, уставилась на Швалба своими маленькими японскими глазками и, плотно сжав губы, улыбнулась с видом человека, который знает какую-то очень важную тайну, но не может ее открыть…
Как ни бился Нисл Швалб, стараясь выведать эту тайну, как ни божился, повторяя свои излюбленные клятвы, – «как вы видите меня плавающим», «клянусь всем вашим добром» и «подавиться мне этим столом, если я лгу», – Брайнделе-козак была непреклонна. Она закуталась в свою красную ротонду и… «гуд бай»!
– Замок на язычок и – молчок! – сказала она уже на пороге, приложив палец ко рту, и на ее круглом лице расплылась широкая улыбка, обнажившая два ряда здоровых сверкающих белизной зубов. – Помните же, что вам сказано: чем раньше, тем лучше для всех вас и – молчок! Гуд бай!..
Глава 48.
Канторша Лея о Нью-Йорке
Более чем естественно, что такой «любитель еврейского театра», как Меер Стельмах, одним из первых полетел в театр Никеля смотреть и слушать новую «звезду из Бухареста». Удивительным может показаться лишь то, что он отважился взять с собой и «детей» – Гришу и Розу, которых он, как мы знаем, держал в футляре, с которыми боялся появиться на людях, а тем более показаться с ними в еврейском квартале Нью-Йорка. Это, по его теории, могло – чего доброго! – совершенно скомпрометировать обоих знаменитостей. Чтобы объяснить такую непонятную решимость Стельмаха взять с собою детей, нам придется вернуться к героине нашего романа.
Из письма Меера Стельмаха к своему другу мы уже знаем, что Роза задумала выписать в Америку свою мать, оставшуюся вдовой после смерти мужа кантора Исроела. Сказано – сделано. Роза Спивак не из тех, кто любит долго раздумывать. Полетели телеграммы из Нью-Йорка в Голенешти, и поток их не прекращался до тех пор, пока не была получена ответная телеграмма канторши Лен с сообщением, что она едет. Канторшу Лею, разумеется, эти настойчивые телеграммы дочери не на шутку взволновали и обеспокоили. Не иначе, как с дочерью стряслась беда; может быть, сохрани боже, она даже при смерти. «Не то, зачем бы ей понадобилось так бомбардировать мать телеграммами, – ведь в них за каждое слово приходится платить чуть не по червонцу?» Канторша Лея впоследствии сама призналась дочери, что если бы не страх за ее жизнь, она уж конечно не торопилась бы с приездом:
– Во-первых, чего я тут не видала, в Америке? А во-вторых, что будет с бомбой?
– С какой бомбой?
– С домом богача, что ты мне навязала в Голенешти? Слыханное ли дело? Было бы это в сезон, когда люди меняют квартиры, можно было бы хоть квартиранта достать. Да и то сказать! – у нас в Голенешти мало охотников найдется на такие хоромы.
Так объясняется с дочерью канторша Лея, извергая фонтан слов и заканчивая, по обыкновению, своим излюбленным «слыханное ли дело».
Можно утверждать с полной уверенностью, что Роза Спивак уже раскаялась в своей затее, потому что в тот самый день, когда должна была приехать мать, между Розой и отцом Гриши Стельмаха чуть было не вспыхнул серьезный конфликт. Как человек практический, Стельмах спросил ее, что она собирается делать с матерью. Роза ни слова не ответила. Нет, она только смерила Меера Стельмаха взглядом своих черных цыганских глаз. Но это был такой взгляд, что Стельмах предпочел бы ему самую озлобленную словесную отповедь. Меер Стельмах не любил этого молчаливого взгляда Розы. Это – безмолвие океана перед штормом, это – затишье перед бурей… И он начал оправдываться: он, сохрани боже, ничего дурного и в мыслях не имел. Его прежде всего интересует вопрос о квартире для мамы, а главное – чем бедная мама будет питаться?
Роза поняла.
– Ах, вот вы о чем.
Недолго думая, она подбежала к телефону и потребовала, чтобы ей немедленно был подан автомобиль: ей надо съездить на несколько минут в еврейский квартал – нанять комнату для матери в еврейском доме и обеспечить ее кошерной пищей.
– Сохрани тебя господь! Этого еще не доставало!..
Меер Стельмах встрепенулся и вскочил с места, как человек, ошпаренный кипятком или облитый горячим уксусом. Он долго и настойчиво отговаривал Розу от поездки в еврейский квартал, призвал даже на помощь сына, пока ему не удалось, наконец, уговорить ее остаться дома. Он, Меер Стельмах, сам поедет, куда надо, сам снимет комнату для канторши в приличном доме и уж конечно постарается, чтобы все устроилось к лучшему, – «олл райт», как говорят американцы.