3
Маман прислушалась. – Идут, – вскочила она и концами пальцев обмахнула грудь – как стряхивают крошки.
Как всегда, мы вышли переждать под грушами. Кулич был виден. Цинерария стояла на окне.
– Христос, – задребезжали в доме. Запах церкви прилетел. Кругом звонили. Кошка, глядя вверх, следила за аэропланами. Затопотали по ступенькам. Духовенство, надевая шляпы и качая талиями, спускалось, и маман, величественная, с крыльца кивала ему.
Прибыли хозяева и поздравляли. – Милости прошу, – усаживала их маман. Все улыбались. – Я к больным, – сказал отец. Я тоже улизнула. Вилки и ножи стучали вслед.
Гуляли семьи. Маленькие дети спали на руках. Колокола звонили. «Праздники, – расклеены были афиши, – дни есенинщины».
Гостьи семенили, горбясь, – торопились к нам, в роскошных кофтах и в чалмах из шалей. Я свернула в садик, нелюбезная.
Шуршали листья – прошлогодние. Травинки пробивались.
– В Пензе, – разговаривали на скамье, – все женщины безнравственны.
Подкралась Иванова, ткнула меня пальцем и сказала: – Кх. – Она благоухала. Коленкоровые фиалки украшали ее.
– Я тянула счастье, – засмеялась она.
Хлопала калитка. Совработники в резиновых пальто входили. Щелкнув сумкой, мы смотрелись в зеркальце. Часы пробили. – Знаю, – встала Иванова, – где он.
Громкоговорители на площади хрипели. Кавалеры в новеньких костюмах, положив друг другу руки на плечи, толпились над лотками. Яйца стукались. В окне светился транспарант с цитатой, и веревка, унизанная красными бумажками, висела. Мы вошли. Засаленными книжками воняло. Подпершись, библиотекарша сидела за прилавком. Дама в профиль красовалась на ее воротнике.
– У вас щека запачкана, – сказала Иванова. – Это от пороха, – ответила она и посмотрела гордо. Общество друзей библиотеки заседало – Жоржик и стеклографистка Прохорова. В голубом, она жевала что-то масляное, и ее лицо блестело.
Жоржик был рассеян. Вдохновенный, он ерошил волосы. «Проклятие тебе, – раскрашивал он надпись, – мистер Троцкий». Вежеталем «Виолетт де Парм»[1] пахло.
– Лозгуны? – приблизившись, спросила Иванова мрачно. Я посторонилась. «Виринея» и «Наталья Тарпова» лежали на рекомендательном столе. В газете я нашла товарищ Шацкину: она идет в рядах, – «Прочь пессимизм и неверие», – несет она плакатик, – «Пуанкаре, получи по харе», – реет над ней флаг.
Дождь хлынул. Отворилась дверь. Все посмотрели. – Гришка с огородов, – объявила Прохорова.
Невысокий, он стоял, отряхивая кепку с клапаном…
Из главной комнаты, присев на стул, на нас смотрела подавальщица. Мы чокались, стесняясь. На столах были расставлены бумажные цветы.
– За ваше, – подымал галантно Жоржик и опрокидывал. – Жаль, – горевал он, заедая, – что здесь не разрешают петь: как дивно было бы. – Да, – соглашались мы, а подавальщица вздыхала в другой комнате и говорила: – Запрещёно.
– Вы чуждая, – сказала Прохорова, – элементка, но вы мне нравитесь. – Я рада, – благодарила я. Тускнели понемногу лампы. Голоса сливались. Откровенности и дружбы захотелось. Иванова встала и пожала Прохоровой руку. – Я иду, – бежала я тогда.
Прильнув к окну, хозяева подслушивали. Цинерария бросала на них тень. За занавеской ложки звякали, маман солидно рассуждала, гостьи, умиленные, поддакивали ей.
Я уходила, спотыкаясь. – Набралась, – оглядывались на меня. Хихикнув, совторгслужащие говорили шепотом: – Кабуки. – Громкоговорители наигрывали.
В театре, как всегда, стреляли. Чистильщик сапог укладывал свой шкаф. Мороженщики, разъезжаясь, грохотали.
Шум стоял на улице Москвы. На паперти толпились кавалеры, покупая семечки.
В фойе чернелись пальмы. Рыбки разевали рты. Гремел оркестр. Зрители приваливались к дамам. Али-Вали отрезал себе голову. Он положил ее на блюдо и, звеня браслетами, пронес ее между рядами, улыбающуюся.
– Не чудо, а наука, – пояснил он. – Чудес нет.
Мы переглядывались в изумлении. У дверей толкались.
Зашипев, взвилась ракета. Звезды над аптекой вздрагивали.
Я одна осталась. В темноте отзванивали. Щелкали по башмакам шнурки.
Украинская труппа топотала, вскрикивая: – Гоп. – Губернский резерв милиции раздевался, сидя на кроватях.
Сонные собаки подымали головы. В разливе отражались какие-то огни.
На огородах было тихо. Ничего не видно было. Сыростью прохватывало.
4
Груши падали, стуча. Хозяева выскакивали и, бросаясь, схватывали их. По приставленной к забору лестнице они перелезали на соседний двор и возвращались с яблоками: юс толленди.[2]
Почтальонша отворила дверь и крикнула. Я приняла газету. Циля Лазаревна Ром меняла имя. Буржуазная картина «Генерал» обругивалась: почему не северянина изображает Бестер Китон?
– С праздником, – пришла маман. Демонстративно посмотрела и, вздыхая, сунула свой поминальник за горчичницу.
Деревья были желты. Листья приставали к каблукам.
– напевал меланхолично чистильщик. Его фуфайку распирали мускулы. В разрезе ворота чернелись волоса. Шнурки для башмаков, повешенные за один конец, качались,
В саду Культуры клумбы отцвели. «Желающие граждане купить цветы, – не сняты были доски, – можно у садовника». Фонтанчик «гусь» поплескивал.
Борцы сидели, подбоченясь. В модных шляпах, они напоминали иностранцев из захватывающих драм. Гражданки, распалясь, вставали и подрагивали мякотями.
В цирке щелкал хлыст. Мелькали за открытой дверью лошади. Наездница подскакивала.
Прохорова вышла из буфета с чемпионом мира Слуцкером. Они дожевывали что-то, и ее лицо блестело.
Ивановой не было. Общественница, она работала в комиссии по проводам товарищ Шацкиной.
Кружок военных знаний занимался за акациями. – Самый, – хмурил брови лектор, – смертоносный газ – забыл его название – начинается на хве. – Карандаши скрипели.
Жоржик спрятал свой блокнот. В костюмчике «юнг-штурм», он обдернулся и подошел ко мне, учтивый. – Теплый день, – поговорили мы и помолчали. Прохорова, вероломная, была видна ему. – А подмораживало уж, – сказала я. – Действительно, – ответил он, – температура превышала.
– Осень, – попрощались мы.
На улице Москвы толпились – ожидались похороны летчика. Зеленый шар мерцал в аптеке. На окне стоял флакон с Невой и Крепостью.
Автобус загудел. Сквозь стекла пассажиры посторонними глазами посмотрели на нас. Они ехали.
Обоз с картошкой прибыл. «Наш ответ китайским генералам», – пояснял плакат. Товарищ Шацкина остановилась, улыбаясь, и ее кухарка в синей кике, нагруженная корзинами, остановилась позади нее.
Хозяин, отставляя руку, нес в жестянке керосин. – За Иордан? – осклабясь, как всегда, полебезил он. – Звери в балагане вскрикивали.
Музыкант с букетом на груди отзванивал на водочных бутылках. – «Мост опасен», – предостерегала надпись. Рыболовы, молчаливые, вертели ручки удочек с накручиваньем. Прачки с красными ногами наклонялись над водой. Ракиты осыпались.
Паутина облепила кочки на лугу. Бродили гуси. Черепа и кости были нарисованы на электрических столбах.
Я села у большого камня, про который знала из газеты, что его желательно использовать при установке памятника. Узенькие листья плыли. Новые дома, белеясь на горе, блестели стеклами. На огородах кочаны круглелись, как зелененькие розы.
Физкультурники причалили, разделись и, благовоспитанные, кувыркались в трусиках. Потом посбрасывали их и бегали, гоняясь друг за другом и скача друг другу через голову.
Я поднялась, бледнея. Это он был – не монтер, не Гришка, а тот самый, с клапаном.
– Послушайте, – хотела крикнуть я.