Сказанное помогает понять, что для современников непосредственная смысловая связь фольклорной «игры в царя» с русскими бунтами, становившимися «подмостками» для проявления незаурядных «актерских» качеств народных царей-самозванцев, казалась вполне очевидной. В этом их убеждал весь ход русской истории.
Обращаясь к историографическому наследию, нередко встречаем утверждения об отсутствии каких-либо традиций отечественного бунтарства, поскольку бунт всегда стихиен. Изучение коллективного поведения породило целое научное направление – психологию толпы. Стихия прочно отождествилась с понятиями хаоса, насилия и разрушения. Такая точка зрения стала привычной для науки, «а потому – чисто психологически – самоочевидной. Но в этом – ловушка, поскольку исследователь оказывается во власти иллюзии, полагая, что оперирует чем-то уже доказанным, упуская из виду, что вопрос о природе стихийности крестьянских движений, о ее качественной характеристике еще не ставился историографией», – писала почти четверть века тому назад З. К. Янель [144; 88]. С тех пор научное изучение стихийности не слишком продвинулось вперед.
Но в том-то и дело, что русский бунт отнюдь не стихиен и его рождение не случайно. Бунт является порождением системного кризиса, продуктом традиционной культуры, находящейся в поиске идентичности. Бунт – это защитный механизм традиционализма, проводник традиционных ценностей. В ходе бунта повстанцы стремились реанимировать хозяйственные, социальные, государственные и иные порядки и отношения, которые, будучи в их представлениях единственно справедливыми, существовали, как казалось, испокон веков. Следовательно, стихийность бунта заключается лишь в том, что он каждый раз кажется неожиданным. Но так только кажется.
Представляя ход и сущность российской модернизации как последовательное чередование циклов реформ/контрреформ, можно обнаружить смысловую подоплеку рассматриваемых тенденций отечественной истории XVII – XVIII веков. Образно говоря, модернизация, обращаясь к реформам и навязывая обществу новые ценности, открывает предохранительный клапан традиционализма, выпуская наружу русский бунт. И так каждый раз. Всякое новое нажатие (реформаторский виток модернизации) приводит к бунту. В таком смысле явление бунта следует признать закономерным для типологически близких ситуаций переходных эпох. Новое обращение к реформам в духе европеизма приводит к русскому бунту. В этом, кстати, коренится одна из возможностей проявления бунтарских настроений и действий в сегодняшней России. Контрреформы же, как часть модернизации, это синтез культурных ценностей, когда инновации незаметно проникают в «тело» традиционной культуры и осмысливаются как наследственные.
В предлагаемой познавательной проекции закономерным выглядит не только происхождение, но и содержание русского бунта. Например, стихийные формы повстанческих объединений, о которых пишут практически все исследователи, должны представляться в категориях не стихийности, а традиционности. Стихийны они исключительно в том смысле, что являются продуктом исторического опыта. Но именно опыт, как известно, считается критерием истины, уроками истории человечество пытается измерять свой путь развития. Следовательно, «стихийность» бунта никак не может быть поставлена ему в вину, и даже наоборот, ибо в ходе своего развития человечество проводит своеобразную селекцию, отбирая лучшие образцы и беря их на вооружение. «Поэтому при активной европеизации именно наследие старой Руси продолжало оставаться подлинным основанием национальной жизни» [48; 44].
Стоит вспомнить также рассуждения об особом «алгоритме крестьянского бунта» в России, т. е. о том, что все они проходили «почти по одному сценарию». На первой стадии бунты «имели подчеркнутый характер легитимности». Когда бунты приближались к своему апогею, «крестьяне переходили к прямому насилию, а затем, если дело заходило еще дальше, следовали жестокости и зверства... По мере разрастания бунта таких случаев становилось все больше и больше». После того как повстанцы удовлетворяли свою жажду крови, наступали «спад, апатия и усталость» [58; 326 – 327]. Факт наличия бунтовского алгоритма («логики протеста») едва ли подлежит сомнению.
Попытаемся дать новое обобщенное определение русского бунта. Русский бунт – экстраординарный, но закономерный феномен отечественной истории, обнаруживавший себя наиболее интенсивно в XVII – XVIII веках. Бунты являлись реакцией традиционной культуры на кризис идентичности, вызванный не столько изъянами существовавшей системы, сколько проникавшими извне инновациями европейского типа, а значит, в большей части случаев они не носили наступательного характера. С внешней стороны бунт выглядел как неудержимая, сметающая все на своем пути стихия, разгул насилия и страстей. Однако внутренние, культурные основания бунта позволяют увидеть его как активизацию архаичных моделей коллективного бессознательного, которые связывали бунт с ритуальным символизмом прошлого, народной обрядовостью, миром смеховой культуры и т. п. Русский бунт становился ответом традиционализма на вызов модернизации, его насилие носило вынужденный характер, являясь способом защиты традиционных ценностей от насильственного разрушения привычного уклада жизни. В таком контексте эффективность бунта следует оценивать по тому, насколько бунтовщикам удавалось донести до правящих кругов сигнал тревоги об общем бедствии и таким образом затормозить губительный для традиционализма процесс модернизации. Следовательно, русский бунт необходимо рассматривать как способ поиска традиционной культурой своей идентичности. Но поиск этот проявлялся не только в общественном, но и в индивидуальном масштабе, ибо кризис культурной идентичности проецировался также на личностный уровень. И если пугачевский бунт стал наиболее ярким усилием традиционной культуры обрести свою идентичность, то в строках биографии Пугачева «прочитываются» искания отдельной незаурядной личности.
В условиях социокультурного противостояния традиционализма и модернизации, когда привычный мир человека рушился буквально на глазах, идеализируемая простонародьем старина становилась символом спокойствия и благополучия. Мир был на пороге катастрофы, это ощущалось повсеместно. Отбиваясь от натиска инноваций, традиционная культура искала мощное «оружие», способное спасти ее ценности. Всеобщее эмоциональное брожение грозило в любую минуту выплеснуться на поверхность общественной жизни мутной пеной грозного русского бунта. Недоставало предводителя, хотя почва для появления «спасителя» уже готовилась. Избрав бунт способом защиты, традиционная культура пыталась также найти индивидуальные формы своего спасения от угрозы тотального распада привычных структур повседневности. Возникала необходимость в человеке, который не просто смог бы встать во главе общественного процесса, но, слившись с массами, выразить их интересы и повести за собой. Это должен был быть великолепный знаток социальной психологии, какие не часто появляются на историческом горизонте. Таким человеком оказался Емельян Иванович Пугачев, и этот выбор истории едва ли можно назвать случайным. Переходная по своей культурной сути эпоха неизбежно должна была породить и соответствующую времени переходную личность, могущую выразить назревшую историческую необходимость, но сделать это по-своему, наложить на нее существенный личностный отпечаток.
Хотя Пугачев не был первым «Петром III», как не был и последним, именно его имя сохранилось в общественной культурно-языковой памяти русского народа. Необходимо понять, как мог простой казак решиться принять имя покойного государя Петра III и почему среди всех многочисленных претендентов именно ему удалось наиболее достоверно «сыграть» роль «царя-батюшки», «докричаться до народа». Для этого имелись весомые предпосылки, заключавшиеся в личности самого Пугачева, наличие у него особых харизматических задатков, отсутствовавших у прочих претендентов на это высокое имя. В нем прочно укоренились базисные черты православного человека («греческаго исповедания кафолической веры»), чуткая боль к народным страданиям («жаль-де мне очень беднаго простаго народа») и осознание необходимости изменить страну, вернуть ее в традиционное русло («оставить казаков на таком основании, как деды и отцы войска Донскаго служили») [87; 100; 36; 56, 59]. К этому добавлялась готовность использовать новые средства для достижения цели, завуалировав их под традиционной «оболочкой». Не последнюю роль играла и безусловная психическая неординарность Пугачева, наличие высокой, как правило не соответствовавшей реальному статусу, самооценки.