Но кто же кричал?
Приглядевшись к веревкам, Гаврилов понял: веревки не были натянуты. Разглядел он и табуреты, на которых стояли эти фигуры.
Гаврилов сделал шаг вперед, и те же крики ужаса и мольбы оглушили его. Он отступил к двери — крики смолкли… Снова сделал шаг вперед… И снова отошел. Он понял, что кричат совсем молоденькие девчонки, почти дети.
Прикрыв дверь, Гаврилов жестом позвал солдат за собой вниз по лестнице.
— Ошиблась разведка, — ни к кому не обращаясь, сказал он.
— Похоже, ошиблась, товарищ лейтенант! — Газаев подошел ближе, и все повернулись к нему. Они, не сговариваясь, перешли почти на шепот. — Тут в стене есть другие ворота, поменьше, вроде черного хода. За воротами — следы от машины. Мало приметны, но там, где машина разворачивалась, — след от пробуксовки, трава стерта. Следы недавние — думаю, утренние. Может, это их привезли? — Газаев показал глазами наверх. — Разведка-то вчера была.
— Кто они такие? — спросил молодой, из нового пополнения, Леша Фомин.
— Бабы, — тяжело вставил Савицкий, старый солдат.
— Монашки, — уверенно поправил его Цыган. — Монашки-послушницы.
— Какого черта они здесь?
— Вешаться собрались.
— Сам вижу, не слепой. Зачем вешаться-то?
— Тебя, дурака, боятся.
— А чего меня бояться? Я добрый…
Лейтенант не перебивал, слушал.
— Не больно хотят вешаться… Хотели бы, нас не ждали.
— Видал-миндал, а не хотели бы — давно деру дали.
— А может, у них приказ такой — повеситься.
— Вот что, хлопцы, — сказал Гаврилов, — дело тут неясное… Приказ такой!.. Этих бедолаг как-то снять надо. Или уговорить, чтобы сами вышли…
— А што с ними царамоница? Хотят вешаца, пусть вешаца, паскуды! — Петр Савицкий угрюмо смотрел на командира.
Гаврилов знал, что Савицкому некому писать письма и ему никто не пишет: вся его семья погибла на пожарище в родной белорусской деревушке.
— Не хотят они вешаться.
— Почему так решил, командир?
— Ты видел их? Хорошо видел? Да у них же руки связаны…
Все растерянно замолчали.
— Вот что получается. Видно, их недавно привезли, зная, что мы вот-вот явимся. Застращали. В штабе насчет местного населения как предупреждали? Чтоб миром, только миром. Да и о монашеском звании говорилось — тут этих служителей много, и народ их слушает… Повесятся — русские солдаты виноваты…
— Похоже, что так, — вздохнул Газаев.
— А может, они сами на муку идут?
— А чего же орут?
— Так страшно же.
— Так чего же не вешаются? — не унимался Фомин.
— Жить, наверно, хотят, Фомушка. Жить хотят…
— Ну, хватит лясы точить. Тебя, Савицкий, извини, от караульной службы освобождаю, мы не о себе сейчас думать должны. Если эти дуры повесятся, так те, кто привез их, такое растрезвонят… Газаев с отделением — посменное дежурство у раскрытой двери. Начнешь дежурить сам. Понял? Повеситься они не должны!
Все поняли, почему командир первым назначает Газаева.
— Понял, товарищ лейтенант. — Газаев достал из-за голенища трофейный нож.
Во взводе знали, что этим ножом он метров с тридцати броском перережет веревку на столбе. Все видели, как он всаживал нож в белый лоскут величиной со спичечный коробок, приколотый к дереву. Когда его спрашивали, где так научился, Газаев, как всегда, лаконично отвечал: «Горы научили».
— Пока нужно продержаться, а я отправлю связного в штаб с донесением, пускай присылают переводчика…
— Товарищ лейтенант, а может, войдем все. Пусть вешаются, я успею веревки в две секунды перехватить, если что, откачаем…
— В крайности так и сделаем. А пока приказ прежний — пусть привыкают, что мы здесь, пусть тебя в дверях видят, и пусть поймут, что мы им зла не сделаем. А там переводчик как-нибудь их на дело наладит… Так что никакой самодеятельности. Буду через каждый час проверять — надо монастырь к приему полка готовить.
— Жалко их, товарищ командир, совсем девчонки, — заговорил молодой солдат, из недавнего пополнения.
— Конечно, жалко. Знать бы, какой гад такое придумал, с ним бы я не церемонился…
— Товарищ лейтенант! — обратился Кузьмин. — Разреши мне с Газаевым остаться. Кое-какие мыслишки появились…
— Давай, Леня, только аккуратно…
Кузьмин с Газаевым подождали, когда стихнут голоса, оставили у входа Фомина и медленно пошли наверх. Не доходя несколько ступеней до чердака, Кузьмин сказал:
— Володя, давай-ка в голос разговаривать.
— Зачем? — удивился горец, привыкший ходить тихо, делать все тихо.
— Шепота люди больше боятся, чем громкого голоса… Будут знать, что мы не подкрадываемся, а идем и сами с собой разговариваем…
— Ох, и хитрый ты. Цыган, все про людишек знаешь… Только эти-то не наши! Может, у них все по-другому? Может, им твой громкий голос как нож по горлу?
— Черт их знает, только сдается мне, что людишки везде одинаковые, только и отличаются друг от друга тем, что одни дети, другие взрослые, одни женщины, другие мужчины, а уж все остальное из них силой делают…
— Я их и не разглядел… Может, страшилища какие?
— А если хорошенькие, какая разница? После смерти люди все одинаковые — мертвые…
Приоткрытая ими, чуть скрипнула дверь, но маневр Кузьмина не оправдался — хоть монашки и слышали их приближение, крик и визг был прежний.
— Садись на пороге, Володя.
— А что делать будем?
— Смотреть. Нож-то спрячь, чтоб не видели… Давай курить будем, а они пусть смотрят… через нейтральную… Понял? Пусть к нам привыкают.
Продолжая говорить всякую всячину, Цыган следил за белыми фигурами в глубине чердака.
Что-то неестественное, зловещее, противное душе человеческой было в этой картине. Они уже не кричали. Молчали. Неподвижно застывшие между полом и потолком. Цыган прикинул, что через час солнце осветит чердак и даст разглядеть их как следует.
Ему казалось, что монашки свыклись с их присутствием, так тихи и безучастны они были. Он решил опять сделать шаг к примирению.
Результат был прежним.
— Какие ж связки надо иметь, чтоб так вопить! — буркнул Цыган.
Он снова отступил к порогу и стал знаками объяснять, что не будет ходить к ним, а будет стоять на пороге. Он так сосредоточенно и серьезно жестикулировал, что Газаев хмыкнул:
— Ты что это, Кузьмин, языком жестов занялся?
— Если тебе, темному горцу, понятно, что это язык жестов, пусть и эта психованная Европа нас поймет… Я же в свое время был и актером, и циркачом, и художником… Всем понемногу… А сейчас мы им про демаркационную линию объясним.
Кузьмин сделал шаг вперед. Крика не последовало. Жестами он стал объяснять им новую ситуацию: вот дальше этой линии, именно этой, не ступит ни шагу.
— Зачем это? — удивился Газаев.
— Ни за чем, пропади они пропадом, просто налаживаю переговоры, пусть думают: «Что это там русский солдат вытворяет?»
Несколько раз Кузьмин демонстративно отходил от порога. Монашки., казалось, смирились с этим, хранили молчание.
— Крепко стоят, ладно! — констатировал Газаев. — Насколько же их хватит?
— Если они монашки, хватит надолго. Весь день простоят, не дрогнут.
— Хорошая выучка.
Солнце хлынуло потоком, высветив верхние поперечины, узлы веревок, белые рубахи женщин. Горец присвистнул:
— Смотри, Цыган, молоденькие… Девчонки…
Стройный ряд неподвижных фигурок дрогнул. Рубахи на монашках были просты и при каждом движении обрисовывали тело с вызывающей отчетливостью.
На груди у каждой выделялся крест на черном тонком шнурке. Руки, спрятанные за спиной, и впрямь были связанными, на головах — одинаковые белые не то платки, не то накидки.
Вернулся Гаврилов, спросил шепотом:
— Как они тут?
— Говори громко, командир, мы их приручили, — сказал Кузьмин. — У нас зона своя есть, смотри…
Он сделал шаг от двери и сразу отпрянул назад — монашки опять закричали: то ли солнце их пугало, то ли новый человек вселил прежний ужас.
— Дичь какая-то! — устало проворчал Гаврилов. — Может, просто уйти? Сами из петель вылезут. — И покачал головой: — Ни черта не выйдет, у них же руки связаны. Устанут стоять, брякнутся, кто-нибудь и задохнется в петле, и Газаев не поможет…