— В Сибирь, стерва! — бессильно огрызнулся Бакчаров.
— Да ну вас, пан, к чертям собачьим, — пробормотал крестьянин со вздохом, — в пьяном бреду вы никак. Ноо! Поехалы, — дернул он поводья.
— Такто! — победно подал голос Бакчаров под скрип телеги и хрипло запел «Марсельезу».
На следующий день в Люблине он рыдал, уткнувшись в пышную грудь хозяйки винного погребка, искренне старавшейся утешить образованного русского бедолагу.
— Ну полно, полно, мальчик мой, она тебя недостойна, — ласково укоряла она, запуская пальцы в его жирные волосы, — в наших краях таких, как она, пруд пруди. Завтра же поезжай в горы и погляди, сколько у нас на весях девок на выданье. Выбирай любую — и до самого Петербурга.
— Нельзя мне в Петербург, матушка, — скулящим тенором прохныкал Дмитрий Борисович, — и в Москву мне въезжать не положено.
— Да ты жид никак?! — в ужасе отпрянула женщина.
Молодой учитель, не в силах молвить, состроив постную мину, помотал головой, сглотнул ком, застрявший в горле, и возразил:
— Православный я, матушка, — и в доказательство вытащил крест изза ворота.
— А что же это тебе тогда в столицу въезжать воспрещается? — немного успокоившись, но все еще с недоверием спросила хозяйка. — Никак беглый ты каторжник?!
— Господь с вами, — крестообразно отмахнулся учитель. — Никакой я не каторжник. Трагедия моей жизни куда прозаичнее, — горько покивал он, потупясь. — Я одному весьма и весьма знатному вельможе столичному сыном прихожусь…
— Да вы никак граф, батенька! — резко перебила его изумленная женщина.
— …незаконнорожденным, — договорил учитель и повесил голову.
— Ах, горето какое, — прикрыла рот рукой женщина.
— Но я не стану на Бога грешить, — не поднимая головы, продолжил печаловаться Дмитрий Борисович, — мне повезло в жизни несказанно. Тая грех свой, папенька мой не отрекся от мене еси…
— Чтото ты на славянский сползаешь, — насторожилась женщина, — никак в монастырь метите?
— К иноческому житию, то бишь к жизни монашеской, я не пригодный, — тут же отрезал Дмитрий Борисович. — Жизнь моя полна похотей, не удержать которые ни стенам каменным, ни решеткам келейным.
— Постойпостой, ты чтото упоминал про своего благоверного папеньку! — вернула в прежнее русло исповедь учителя любопытная женщина.
— Папенька мой — сволочь и негодяй, прости господи, — монотонно заявил Дмитрий Борисович, — зачал меня в чулане посредством англоговорящей гувернантки, моей бедной маменьки. Когда же факт сей стал нагляден и неустраним, папенька мой, будучи человеком благочестивым, поспешил от нас избавиться. Открыл счет в Казанском банке на имя моей матушки и содержал нас до моего совершеннолетия с одним лишь условием, — воздел учитель указательный палец и помахал им из стороны в сторону, — никогда, ни при каких обстоятельствах не пересекать границ столичных. Ни московских, ни петербургских.
Пробудившись в сенях на пахучем и влажном сене, Бакчаров увидел перед собой коровью морду. Она в упор с туповатым удивлением рассматривала его большими печальными глазами и жевала. Учитель сморщился, отвернулся от животного и застонал от осознания того, что не смог вчера застрелиться.
— Проклятье! — выругался он, сбрасывая с себя клочки сена. — В Сибирь! Ейбогу, в Сибирь! Сегодня же подаю прошение о переводе. — Говоря это, Бакчаров знал, что в такой жуткой просьбе в Петербурге ему не откажут.
В детстве он грезил над зияющей белыми пятнами картой Сибири, мечтал просвещать девственные народы в отдаленной таежной глубинке. Рассказывать детям о вращении планет, юным барышням — о таинственном строении тел мужеского пола. Но, увы, по окончании Казанского университета исполнению его мечты суждено было сильно отсрочиться. Он был направлен на скучнейшую службу учителем в русскоязычную школу при имперском представительстве в Люблине.
Тем летом отверженному Дмитрию Бакчарову шел двадцать восьмой год, и по министерскому обычаю он уже имел право подать прошение о переводе на другую службу.
Был он красив. Правда, немного робок, худ и долговяз. Светлые волосы он усердно зачесывал назад, но как он их ни прилизывал, часть из них сосульками дыбилась на затылке. Речь его была витиевата и крайне учтива, говорил тихо, всегда стараясь подойти ближе, и единственным недостатком его речи можно назвать то, что Дмитрий Борисович был неприятно шепелеват.
Ответ на его прошение пришел на удивление скоро. Всего через два месяца после обращения в Министерство народного просвещения Дмитрий Борисович получил назначение на должность учителя в женскую гимназию, как он и требовал, в крупный сибирский город Томск.
И вот с целью раз и навсегда покинуть щегольскую, как лаковые туфли, но изрядно потрепанную Европу, в семь часов вечера 23 сентября 1888 года, с коричневым глянцевым глобусом под мышкой и единственным чемоданом в руке, он прибыл на вокзал ВаршаваЦентральная и, протолкавшись через толпу провожающих, погрузился в поезд.
Располагаясь в купе, учитель сел возле окна и услышал проникнутый уважением голос.
— Простите, но вы сели на мой пакет!
Дмитрий Борисович подскочил как ошпаренный, приложил руку к груди и открыл рот для того, чтобы рассыпаться в извинениях.
— Нетнет, ничего страшного, — перекладывая сверток на багажную полку купе экспресса, смиренно перебил его очень прилично одетый попутчик. Бакчаров еще разок украдкой посмотрел на сухощавого пожилого человека с дорогой тросточкой и подумал: «Цыган или, может быть, даже грек».
Паровоз издал прощальный гудок и тронулся на Восток.
— Also wieder nach Tomsk,[3] — пробормотал разговорчивый «цыган», приподнимая занавеску окна и глядя, как барышни машут с платформы платками и шляпами. — Ах, как это всегда трогательно, не правда ли? — тут он обратился к молодому учителю, решительно желая завести с ним праздный путевой разговор.
— Я не люблю Варшаву, — сухо ответил тот, все еще чувствуя себя ужасно неловко за пакет.
В купе первого класса экспресса «Полонез» Варшава — Москва ехало шестеро — кроме двоих упомянутых джентльменов, сидевших возле окна друг против друга, здесь ехали еще две аккуратно одетые женщины в возрасте, худощавый бледный ксендз в золотом пенсне, прицепленном к тонкому холодному носу, и полный человек с внешностью столичного адвоката. У последнего пассажира была бородка и гладко, до глянцевой синевы выбритые мясистые щеки. Он неотрывно читал газету, временами встряхивая ее, чтобы распрямились листы. Было сразу видно, что каждый едет сам по себе.
Поезд набирал скорость. Кончился промышленный варшавский пригород, пейзаж резко изменился, поезд вырвался из фабричных теснин на волю, и сквозь облачка паровозного дыма потянулись сырые сельские пейзажи — коврами расстилалась сплошь обработанная земля, крестьянские дроги замерли в ряд на переезде. Каждую минуту к окнам подбегали и проносились мимо усадьбы и рощи, пролетали узкие платформы. Паровоз давал свисток за свистком.
Дмитрий погружался в исписанные мелким корявым почерком страницы своей тетради. Год назад он задумал написать роман о древнехристианской церкви. Он хотел правдиво изобразить мятежный дух христиан, восставших против дряхлой имперской рутины и языческого римского общества. Хотел изобразить героическую борьбу за правду и равенство перед Богом, как вдруг влюбился, и все его литературные замыслы растворились в терзаниях и обидах. После отказа Беаты Бакчаров внутренне отрекся от Бога и остался совершенно один. Это привело его к мысли о самоубийстве, а вот теперь — к безумной идее броситься в сибирскую глушь…
Любовь моя, упавшая звезда,
Я ныне в ад за ней спустился.
Когда напишут: «съехал навсегда»,
Читай: «бакчаров застрелился!»
Кто знает, может, на чужбине
От наважденья вдруг очнусь,
Один в заснеженной пустыне,
В Сибирь, красавицу, влюблюсь.