Пан учитель Кац всегда проводил урок на кухне, и его толстая жена сидела здесь на табуретке у печки и слушала. Первые годы она молчала, и только потом, когда я уже прилично знал немецкий и мы в основном читали сказки и разные книжки, которые я потом пересказывал, а особенно после прихода немцев, когда я еще целый год ходил к пану учителю Кацу и мы говорили в основном о политической ситуации, – она стала включаться в наши беседы, в основном поддакивая пану учителю. Но в первые годы молчала.
Пан учитель преподавал по своему собственному методу, неторопливо, но систематично. Он часто давал мне упражнения на склонение, чаще других – der gute alte Wein. Я произносил вслух:
– Der gute alte Wein, des guten alten Weines, dem guten alten Weine, den guten alten Wein, – а пан учитель кивал; при этом у меня возникало острое желание попробовать это «доброе старое вино», которое пан учитель так часто задавал склонять; но, пожалуй, он и сам никогда его не пил, поскольку был беден. Позже, когда я уже хорошо знал немецкий, пан учитель часто говорил:
– Das, was du kannst, Daniel, das kann dir niemand nehmen. Darum lerne, lerne deutsch.[6] – И рассказывал, как во время Первой мировой войны была разруха и люди даже за деньги не могли ничего достать, а он ходил по селам и учил немецкому: – Und dafьr bekam ich Approvisation,[7] – рассказывал он. – Mehl, Butter, sogar Fleisch,[8] – говорил он медленно, с выражением, почти набожно, и мне каждый раз хотелось Mehl, Butter, sogar Fleisch, хотя обычно я ничего этого не ел, кроме сахара. – Du kannstalles verlieren, Daniel, Geld, alles, – говорил он. – Nur was du da hast, – и он показывал пальцем на свою лысую голову, – das kann dir niemand nehmen.[9] – Если начнется новая война, говорил он, вряд ли его семья будет нуждаться: на немецкий язык поднимется спрос, а он, мол, станет говорить, что ему нужны не деньги, а только Mehl, Butter und sogar Fleisch. – Auch Milch, – прибавлял он, довольно улыбаясь.
Иногда по пятницам он заканчивал вечерний урок раньше и отправлял меня домой, потому что всходила вечерняя звезда и начиналась молитва. На следующей неделе, во вторник, он всегда возмещал это время. Но я не шел домой, а прятался в темной нише на лестнице и смотрел, как через класс, перегороженный застекленной деревянной стенкой, идут в молитвенную люди: пан Абрахам Левит, отец Йонаша Левита, пан доктор Штрасс, пан Огренцуг, державший большой магазин тканей, и его сын пятиклассник Бенно Огренцуг и разные другие люди, которых я не знал, и потом из молитвенной доносилось пение – это пел пан учитель Кац, который был кантором; потом оттуда слышалась какая-то странная разноголосица, и мне казалось совершенно невероятным, что эти звуки исторгали пан Левит, пан Огренцуг, пан доктор Штрасс и пан Абелес, дочь которого Сара выступала за спортивный клуб в плавании на спине, – голоса эти поднимались все выше и выше, и голос пана учителя Каца становился каким-то особенно красивым, сильным, рыдающим; я слушал, и мне самому хотелось плакать в какой-то чудной, неясной, страшной тоске; потом я выбирался из ниши и сбегал по ступенькам вниз, на улицу. Над башней замка на холме в темно-синем небе сияла вечерняя звезда, чистая как слеза; а когда я в сумерках шел через площадь домой, в костеле начинал играть орган, и меня охватывала какая-то блаженная грусть, и снова хотелось плакать.
Я всегда себя спрашивал, почему они так рыдают, почему так взывают и кричат. Как-то раз, когда я шел на урок, двери в молитвенную были приоткрыты. Преодолевая страх, я пробрался внутрь и увидел темный бархатный занавес с вышивкой, а между окнами – карту Палестины с еврейскими буквами. Только эта карта и осталась у меня в памяти, потому что в молитвенную вошел старый Арно Краус, который там убирал, и выгнал меня вон. Наверное, они рыдали и причитали по этой Палестине, откуда вышли их предки; она была какая-то странная, та школьная карта, а рядом с ней висел красиво вышитый занавес, похожий, как я себе представлял, на тот, что был разорван некогда в Иерусалиме.
А когда дочь пана учителя Руфь выходила замуж, перед свадьбой совершались разные обряды. Пан учитель Кац охотно рассказывал о еврейской вере и обычаях. Показал мне маленькую трубку на дверном косяке, которую маляр покрасил в тон двери той же коричневой краской, и рассказал, что в ней лежит свиток с какими-то священными словами, значение которых я уже забыл. В другой раз пан учитель вышел небритый и объяснил мне, что наступил праздник и бриться нельзя. Иногда он не брал в руки ни карандаш, ни ручку – в такой день ничего нельзя было делать руками. Он также рассказывал, что у евреев есть только Ветхий Завет, и я, вдруг ощутивший в его присутствии свою набожность, сказал, что у нас, католиков, есть еще и Новый Завет, а пан учитель сказал, что знает это, но они не признают Иисуса Спасителем; я, в свою очередь, сказал, что мы, католики, свято чтим его; между нами установилось понимание, и я спокойно принял к сведению, что мир пестр и занимателен и у каждого народа все по-своему.
В другой праздник пан учитель давал мне мацу, которую привозили ему в пакетах с какой-то фабрики, – ее обычно съедал отец, евший все подряд. Пан учитель говорил, что маца полезна для пищеварения, ибо ее делают из чистой муки и воды.
Накануне свадебного вечера невесту с несколькими еврейскими женщинами закрывали в отдельной комнате, и они ее будто бы купали и мыли и, вероятно, тело ей натирали ароматными маслами; но это я, возможно, путаю с католическими обычаями. Хотя образ нагой белой Руфи Кацевой, выступающей из медной ванны, волновал меня до безумия – и до сих пор волнует чем-то таинственным, прекрасным и чудесно странным. Она, без малейших сомнений, была девушкой, а пан Исидор Кафка – девственником; он был некрасив, но состоятелен, хотя и не особенно богат; и был он ортодоксальным евреем.
О маце и ее пользе для здоровья пан учитель Кац всегда говорил охотно – он страдал сахарным диабетом, и ему нельзя было есть домашнее печенье, пирожные и вообще все, что вредно диабетикам. Эта его особенность выглядела для меня какой-то интересной и странной, и я почти завидовал ему: он не должен есть все это, тогда как я могу есть все, но люблю только сахар. Потом однажды мне стало плохо, какой-то странной была моча; пан доктор Штрасс сказал, что у меня что-то с почками, и прописал диету. Совсем не такую, как у пана учителя Каца.
– Was? – спрашивал с ужасом пан учитель Кац. – Du darfst nicht Fleisch essen, Daniel? Und Fett auch nicht?[10] – спрашивал он, и я увидел, что он вдруг очень испугался и о чем-то задумался. Я был горд своей диетой и ожидал продолжения разговора, но пан учитель Кац побледнел и внезапно сказал с дрожью в голосе: – Sag nur, Daniel, was würde man essen, wenn män Zucker und Nierenkrankheit hätte? Dann müsste man doch zum Tode verhungern![11]
Через девять месяцев после свадьбы у дочери пана учителя Каца родилась девочка, Гана. Пан учитель очень радовался и постоянно о ней рассказывал. Это, мол, прекрасный ребенок, и волосики у нее как у ангелочка.
– Wie ein Engelchen, – говорил он. Однажды пан учитель пребывал в особенно радостном возбуждении после визита к зятю и дочери. Он достал из ящика стола большую книгу, переплетенную наоборот, так что читалась она с конца, и показал мне. – Das habe ich schon fur Hannerle besorgt, – сказал он. – Eines Tages wird sie es brauchen.[12] – Это был еврейский букварь, по которому дети изучали язык своей Библии. Хотя, кажется, они не называли ее Библией. Там были картинки с изображением яиц, котят, собачек и мальчиков в старомодных туфлях, как и в нашем чешском букваре, и я одобрительно поддакивал, а потом сказал: