Литмир - Электронная Библиотека

В жизнь этих молодых женщин и матерей вмешались, конечно, высшие, политические и национальные, интересы, новая идеология, которую фрау Тильда начала ревностно исповедовать. И все кончилось. Насколько я помню, приятельские отношения между Тильдой и Алисой Абелесовой прекратились, а когда Алиса в 1936 году, к счастью, умерла, Тильда не пошла даже на похороны.

А старая пани Риттенбахова пошла, и ее горький громкий плач оказался скорбным контрапунктом того скорбного события. Она часто приходила на кухню Абелесовых еще до появления в местечке К. немцев. И бывала там до того самого случая, когда в молочной произнесла эти роковые слова:

– Этот наш немец софсем не есть никакой немец… А Саре она, как это иногда бывает, в какой-то степени заменила мать или скорее тетку: вполне вероятно, что в детском сознании ее мать, Алиса Абелесова, всегда связывалась с добрым лицом старой няньки. Поэтому ничего странного не было в том, что, возвратившись в К. в июне сорок пятого, Сара в первую очередь посетила всеми покинутую старую немку.

Старушка лежала в местном доме призрения, разбитая параличом. Правда, некоторые местечковые ультрарадикалы возмущались: зачем эта немка здесь, в чешском заведении? Так что шага Сары Абелесовой, которая осталась одна, местные дамы не одобрили. Тем более когда разнеслось, что Сара все время говорила со старушкой только по-немецки. «Посмотрите на этих евреев: и чего только Гитлер с ними не делал, а они продолжают говорить на немецком», – возмущенно шептались эти патриотки. Но через пару дней после Сариного визита старушка умерла, и проблема местных ультрарадикалов решилась сама собой. На похороны, если это можно так назвать, никто, естественно, не пришел. Даже Сара, которая сразу же после разговора в доме престарелых уехала в Прагу.

А в Праге я тоже совершенно случайно наткнулся на еще один – и последний – след Кукушки. Это случилось, конечно, спустя много лет, той темной осенью 1952 года; и здесь я должен упомянуть о Ребекке.

Кем была Ребекка? Была – потому что ее уже нет. Обыкновенной девушкой, каких много в больших городах. Одинокая. У нее имелась комната над перекрестком двух улиц, в центре Праги, особенно уютная, когда шел дождь и когда мы впотьмах лежали на тахте, а на зеленоватом лице фарфорового Будды мелькали отблески уличного светофора: красный, оранжевый, зеленый, красный, оранжевый, зеленый…

А в ее грустных, как у газели, глазах можно было прочитать все печали, страхи и тревоги жизни и смерти, если бы Ребекка не выглядела так, словно сошла со страниц «Песни песней Соломона». Поэтому печаль ее не всем и не всегда бросалась в глаза; впрочем, и меня ослепили ее глаза, в которых мелькали эротические искорки; милостей ее добивались многие, и груди ее, как двойню молодой серны, видело в Праге больше художников, спортивных рекордсменов, поэтов, музыкантов и повес вроде меня, чем могла вынести репутация такой девушки, – и я ее ужасно ревновал.

Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.

И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.

Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.

Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.

Я быстро развернул письмо и начал лихорадочно читать с середины, пытаясь как-то сразу, целиком ухватить содержание письма.

Судьба распорядилась так, что я ухватил именно эту единственную фразу, точнее – обрывки двух рядом стоящих фраз: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это станет для меня двойным страданием. Я и так уже знаю, что кровь не может падать на сыновей, а человек не может ненавидеть…» – и в этот момент в комнату вошла Ребекка.

– Что ты читаешь? Прекрати немедленно! – воскликнула она, кошкой бросилась ко мне и вырвала письмо из рук. – Сколько раз я тебя просила не копаться в моих вещах!

– Ну извини, извини, – ответил я. – Оно торчало из книжки, и я увидел эту подпись…

– Тем хуже. Ты же понял, что оно не от мужика. Зачем читал? – Ребекка рассерженно уложила письмо в лакированную китайскую шкатулку, ключик от которой носила на шее, на золотой цепочке. Все считали это украшение причудой, но кто знает…

– Так ты знакома с Сарой Абелесовой? – спросил я.

– Ты что, знаешь ее? – повернулась она ко мне.

– Она жила в К., верно?

– Да.

– Как же мне не знать ее, эту местечковую секс-бомбу, – цинично ответил я.

– Брось острить! – оборвала меня Ребекка на удивление холодно: в другое время она спокойно относилась к моей грубости.

– Извини, – сказал я, – но я ее хорошо помню. Киношный тип. У нее был ребенок от Лео Фельда. Тогда, в сороковом году, это был уникальный случай – младенец-еврей. В Терезине она его потеряла, ты знаешь?

Ребекка ухмыльнулась и лукаво скользнула по мне своими красивыми глазами.

– Потеряла она его в Освенциме, – сказала она. – Это был единственный белоголовый еврейский ребенок на весь Терезин. Ты видел когда-нибудь еврея-блондина?

Я не понимал, зачем она спрашивает.

– Почему бы и нет? – ответил я. – Взять хотя бы Арношт…

– Так ты знал и Сару, и Фельда? – прервала она меня.

И тут меня осенило. Я присвистнул. Мне было двадцать восемь лет, но я не имел ни малейшего представления о том, что такое настоящая женская любовь и на что в действительности способны женщины. Я присвистнул.

– Ну, еще бы. Так ты думаешь, у Сары ребенок не от…

– Вовсе нет, – Ребекка снова ухмыльнулась, – он…

Раздался звонок. Ребекка всплеснула руками и спросила:

– Какой сегодня день?

Вопрос этот показался мне совершенно нелогичным, и только потом я понял его – когда сообразил, что у Ребекки плохая память, что у нее масса знакомых, что она… Только потом я все понял, когда в приступе дикой ревности оскорбленно хлопнул дверью и отправился в «Т-Клуб», где довольно крепко напился.

Ибо за дверью, искусительно улыбаясь, с букетом дорогих зимних роз стоял известный поэт Ян Врхцолаб, который, собственно, должен был прийти лишь назавтра, в четверг, когда у меня поездка, но в голове Ребекки тысячи вещей крутятся одновременно, и она все перепутала.

Так что разговор о Саре Абелесовой в тот день мы не закончили. Вместо этого получилась тягостная сцена с Врхцолабом, с пылающей Ребеккой и со мной: я достиг прекрасного цвета вареного рака и всю эту мучительную ситуацию решил в конце концов пьянкой в «Т-Клубе».

18
{"b":"113183","o":1}