Адрес редакции я переписал из выходных данных журнала.
На почте меланхолическая девушка, перепачканная чернилами и клеем, смутила меня вопросом:
– У вас бандероль ценная?
Я не сразу сообразил, что на бандероли с объявленной ценностью, прямо на упаковке, требуется надписать конкретную сумму в рублях; мне показалось, такой ценник был бы слишком внятной издёвкой автора над собой и над получателями рукописи. Поэтому я ответил с максимальной небрежностью:
– Да что вы, какая там ценность!
Идти домой с пустой сумкой было приятнее, чем нести на почту полную.
За то время, пока я приканчивал рукопись, лучший из вариантов новой работы бесследно уплыл.
Дней пятнадцать я с переменным успехом овладевал новыми специальностями руководителя рекламных проектов и дизайнера-верстальщика. Сложность заключалась в удвоенном поглощении кофе и сигарет. Если бы не телефонные беседы с кем попало, работа была бы и вовсе неплохой.
Через пятнадцать дней, завязывая шнурок на ботинке в прихожей, я ухитрился порвать его на три части; запасного шнурка не имелось, и потому, согнувшись в три погибели, я пробовал увязать три в одно, тупо наращивая количество узлов и раздраженья на самого себя, пока не зазвонил телефон.
Я поднял трубку и стал разглядывать хмурого персонажа в зеркале, вечереющем на стене. Его лицо могло бы нагнать страху на целый детсад. Мужской голос по телефону сказал, что звонят из редакции журнала, из отдела прозы – они там прочли и приняли решение печатать роман.
Он что-то ещё упомянул о текстовых купюрах по техническим нуждам, но я не запомнил. Потому что этот персонаж в зеркале, сохраняя всё такую же хмурость на лице, положил трубку и молча подпрыгнул до потолка.
«Придурок, – сказал я ему. – Нашёл из-за чего прыгать».
У меня ни разу не возникло искушения перечитать свои первые «кухонные» опыты в опубликованном виде, устроить очную ставку с тем мальчикомпризраком, которому я позволил существовать отдельно от моей жизни. Но всякий раз, когда до меня доносились отзвуки его печатных похождений – будь то предельно откровенное письмо незнакомой женщины откудато из влажной приморской Тамани, где я вообще никогда не бывал, или рецензия на четырёх страницах в пафосном парижском «Ревю де Дё Монд», – я испытывал безграничное изумление перед самим этим фактом: о моём затрапезном, стыдном, почти иллюзорном кто-то посторонний говорит как о реальноми родном. Будто ловит голым горящим лицом изморось, посланную зимним таманским небом, или с непостижимой тоской глотает запах кофейной пенки на случайной террасе в Латинском квартале.
Этот призрак из текста, из пропасти наивных многоточий, ушедший лёгким шагом по своим делам, чуть позже одарил меня сюрпризами такого рода, что я вправе усматривать в них доказательства чуда.
Невозможные случайности с календарным упрямством доказывали свою счастливую и рискованную неизбежность.
Я однажды опрометчиво зачитался бойдовским жизнеописанием Набокова, крупнокалиберным двухтомным опусом, который нельзя пролистать наспех. В такие большие книги запрыгиваешь, как в поезд дальнего следования, и, пока едешь, настолько пропитываешься болтливыми печалями попутчиков, дымным холодом в тамбуре, чьей-то жирной снедью, что рискуешь забыть о своей станции.
Читал я, как водится, лёжа на спине, но время от времени вставал и подходил к компьютеру, чтобы проверить электронную почту; мне должны были прислать на редактирование срочные рекламные новости о смертельной угрозе целлюлита и нечеловеческой прекрасности осенне-зимнего Армани. Мокрый снег за окном с лёгкостью удостоверял преимущество слякоти и распутицы перед любым гламуром.
Между тем «Набокова беспокоило то, что его книгу назвали порнографией и вот-вот разразится скандал… В конце января Джон Гордон, издатель скандальной газеты “Санди экспресс”, ополчился на Грэма Грина за его положительный отзыв о романе Набокова: “Без сомнения, это самая грязная книга, какую я когда-либо читал… Того, кто опубликует или станет продавать её здесь, безусловно ждет тюрьма”… Прослышав об этом, “Галлимар”, самое престижное издательство во Франции, тут же решило поскорей опубликовать “Лолиту” по-французски.
В Америке “Лолите” пришлось дожидаться своей первой суперобложки дольше, чем “Пнину”. Во Франции первосвященники из “Галлимара” были очарованы книгой и готовились к её торжественному выходу в свет».[22]
В этот самый момент я отвлёкся от мифических издателей-первосвященников и пошёл проверять почту. Долгожданных вестей о целлюлите всё ещё не было. Но вместо них пришёл е-мейл из Франции от незнакомого человека со старинной русской фамилией. Эпистолярный стиль поражал антикварной учтивостью. Мне казалось, что со времён исчезновения аристократии таких писем уже не пишет никто. В первой фразе послания упоминались «Насущные нужды умерших», как некая метеорологическая данность, вроде того снегопада за окном. А в последней сообщалось, что настоящее письмо можно рассматривать в качестве официального предложения о сотрудничестве с издательством «Галлимар». Я невольно оглянулся на книгу, оставленную на диване. Как это следовало понимать? Как случайную рифму или как заговор ангелов, которые шепчутся у меня за спиной?
Но эти же ангелы при всей своей чуткости и видимой готовности вмешаться уж точно не желали отвечать за грех отчаянья, в который впадаешь редко, но метко. В том смысле, что за короткое время душевного затменья успеваешь совершить минимум одно-два сокрушительных телодвижения из числа необратимых – причём совершенно сознательно, если здесь вообще позволительно говорить о сознании. Вот так однажды в неодолимо тошнотворном состоянии, когда известная формула «Бывали хуже времена, но не было подлей» казалась наиболее уместной применительно к сегодняшнему дню, я позвонил сестре и сказал, что собираюсь уехать из страны. Помолчав, она только спросила, не болею ли я.
Что характерно, моё «собираюсь уехать» не предварялось ни единым практическим шагом в сторону отъезда, никаких специальных миграционных действий я не предпринимал. Но уже сам звонок сестре и сами эти слова согласно моей системе координат были достаточно резким поступком с неотвратимыми, далеко идущими последствиями – этого я не мог не знать.
Спустя четыре недели меня настигло приглашение из Южной Англии: приехать пообщаться с тамошними студентами на литературные темы. Письмо было подписано какойто педагогической деятельницей, чья фамилия у меня постоянно вылетала из головы. Но имя запомнилось сразу: её звали Дороти.
Глава одиннадцатая НЕЖЕНКА
Человек, давший имена богам, уже через несколько быстрых веков превратился в миф. Он не стал от этого менее реальным: поющий сочинитель, бард, пришелец из Фракии, помешанный на собственной жене. И нет ни одного обстоятельства, которое заставило бы меня усомниться в реальности, скажем, тех сандалий, которые жена, опустившись на колени, развязывала и снимала с его пыльных ступней; в них же, в этих сандалиях, он придёт в страну, куда не пускают живых людей.
Можно ни одной минуты не доверять безмерно раздутому штату греческих богов, но имена-то у них есть, а значит, тот, кто их именовал, точно был. Говоря более широко: они были названы и тем самым явлены. По его милости.
Самое первое сохранившееся упоминание об этом человеке способно слегка обескуражить. Принадлежит оно Алкею[23] из города Митилена, что на острове Лесбос, и звучит так:
Ор<фей> насиловал судьбу…[24]
Оставлю суть заявления на совести заявителя, но про себя замечу, что чисто мифический, никогда не живший персонаж вряд ли вызвал бы у ревнивого собрата-стихотворца столь жёсткую инвективу.
Раз уж речь зашла о стихотворчестве, вполне естественно желание прочесть своими глазами хотя бы один текст первого поэта всех времён, хотя бы несколько строк.
Нетрудно догадаться, что строчки эти не сохранились. Точнее говоря, до нас не дошли тексты, допускающие достоверную атрибуцию авторства Орфея. Остаётся довольствоваться так называемой двойной атрибуцией, более или менее доказательно сохраняющей права за двумя авторами, один из которых – Орфей.