В сопровождении графа Гамба, он медленно поехал к своему дому, увидеть который больше не рассчитывал. Лошадь, тоже пришедшая в восторг от твердой земли, ржала и пыталась перейти в галоп. Гамба следил за каждым его движением, старался запомнить каждое сказанное им слово: надо скорее записать. Байрон думал, что это милый человек, но умом не блещет, и незачем брать его на войну за освобождение Греции. Поддерживал бодрый разговор, немного (хоть не очень) считаясь с тем, что все будет записано, а позднее издано. Рассказывал о своих молодых годах, почти ничего не приукрашивая, говорил – и ничего: выходило – об освобождении человечества. – «…Прожить бы еще лет десять, тогда все увидят, что я человек не конченный. Напишу поэму? О, нет! Литература – дурацкое дело, в особенности стихи, и у меня к поэзии нет ни малейшего призвания. Вы напрасно улыбаетесь»… На лице графа Гамба действительно появилась подобающая улыбка. Он даже не протестовал: против таких слов и протестовать не приходилось. – «Но где мы будем через год?» – закончил со вздохом Байрон.
Когда подъехали к дому, он придумал для молодого графа какие-то поручения, чтобы от него освободиться. Бодрая улыбка выступающего в поход полководца больше не была нужна. Байрон вошел в дом. Уборщица встретила его изумленно. – «Да, да, отложили отъезд, была буря», – с досадой сказал он и послал уборщицу за едой, – «сыра и фиг». Есть ему не хотелось. Старуха смущенно говорила что в доме беспорядок. – «Я часа через два-три уеду»… – «Может, колбасы купить и вина?» – «Сыра и фиг, больше ничего».
В кабинете мебель была сдвинута к стене, в углу лежали свернутые цилиндром ковры, пол был засыпан соломой и стружками. Байрон устало сел в кресло у стола. Осталось неприятное чувство от первой неудачи, от глупого вида освободителей, – хоть они не виноваты, что страдают морской болезнью, – от разговора с графом Гамба: не любил рисоваться, – случалось, конечно, как всем, но в последнее время реже. «Что, если теперь к необязательному шарлатанству поэта присоединится обязательное шарлатанство борца?» По крайней внутренней его правдивости, мысль эта была ему противна. «Литература – дурацкое дело? Верно, но зарекаться не надо: может быть, еще придется писать поэмы»… Он подумал с улыбкой, что, если писать, то следовало бы теперь, сейчас: что-либо вроде «And now I am in the world аlone», a внизу непременно пометить «Геркулес» и поставить число. «Стихи лорда Байрона, написанные в день отъезда в Грецию». Карандаш был, но записная книжка осталась в дорожном костюме. Он рассеянно выдвинул ящик, хоть писать не собирался, – и ахнул: в коробочке лежала прядь волос графини Гвиччиоли – последний подарок в минуту разлуки, после душераздирающей сцены: «прощание лорда Байрона с любовницей», Забыл здесь эту прядь не умышленно, не байронически, – просто забыл. И хотя он был почти уверен, что больше никогда не увидит графиню, ему стало смешно.
Уборщица принесла еду на бумажках: тарелки уже все спрятаны. За едой он думал о том, что нужно сделать еще. На бриге в первый вечер было скучновато: больше двух часов любоваться морем нет возможности. Книги были заколочены в ящиках, с собой взял лишь две-три. Следовало бы докупить. Только что вышел «Mémorial de Sainte-Нélène» Лас-Каза, но его в Генуе книгопродавцы еще не получили. «Главное, развлечь всех освободителей, чтобы приставали возможно меньше. «Шахматы есть, шпаги и гири есть».
Подумал также, что пока, быть может, еще не поздно отказаться от поездки. Гамба сошлется на предзнаменование: из-за дурной приметы великий поэт отказался от Греции. «Но зачем отказываться? Все равно дальше жить нельзя. Это лучший выход… А вдруг, можно?» Быстро просмотрел тысячу раз передуманные доводы, личные, политические, всякие: нет, нельзя. «К Терезе, что ли, вернуться, на роль cavaliere servante? Или поехать в Англию, к сестре? Или стишки писать? Или играть в карбонарии, как Гамба играет в морскую войну?…» Он вздохнул, вышел из дому, окинул его взглядом, – на этот раз уж в самом деле последним, – и поехал в город. Принял горячую ванну, оставался в бане очень долго, взглянул на часы. «Да, пожалуй, пора ехать на бриг».
Там уже все было готово. Буря давно улеглась. На «Геркулесе» была снова тревожная суета, но чуть менее торжественная, чем накануне. Он сел на скамейку у пушки, «Лайон» улегся у его ног. «Хоть картину пиши»… Подошел взятый в Грецию пассажир, Шилицци, родственник Маврокордато, человек весьма неприятный. Байрон не сомневался, что это шпион, – вопрос только в том, какой: турецкий английский, русский? Но это большого значения не имело. С брига никому никаких сигналов не подашь. Напротив, даже лучше, на случай столкновения с турецким фрегатом: своего человека турки топить не будут. Они любезно поговорили. – «Вы откуда сейчас едете?» – «Из Петербурга». – «Из Петербурга? (верно русский шпион?). Что же там? Как император Александр? Правда ли, что он совершенно отошел от дел и занят только спасением души?» – «Доля правды есть. Он впал в мистицизм», ответил с улыбкой Шилицци.
Граф Гамба озабоченно выразил сомнение, достаточно ли взято снарядов для двух пушек брига. – «Я думаю, достаточно», – со столь же серьезным видом сказал Байрон, – «хотя у Нельсона под Трафальгаром было, вероятно, еще больше»… Капитан что-то закричал с мостика. Стали разматывать канат. – «Я проведу ночь под фок-мачтой», – восторженно сообщил Гамба, – «там для меня поставили походную постель». Бриг покачнулся. «Теперь поздно», – подумал Байрон. Он взглянул на Геную, твердо – или почти твердо – зная, что больше никогда этого не увидит, не увидит Италии, не увидит культурной жизни. Встал с веселой улыбкой и поднял высоко над головой дорожную шапочку, – все немедленно сделали то же самое. Лакей появился, держа в руках поднос, уставленный бокалами с шампанским. – «За новую жизнь! За наше великое дело! За освобождение Греции!» – сказал Байрон. В эту минуту он с досадой подумал, что снова забыл в ящике прядь волос Терезы Гвиччиоли.
В Ливорно «Геркулес» остановился. Грузились съестные припасы. Надо было принять еще пассажира, которому тоже почему-то предоставили место на бриге. Этот второй пассажир поднялся на борт в сопровождении англичанина Скотта и низко поклонился, знакомясь. – «Я надеюсь, вам будет у нас не слишком неудобно. Но торопитесь с вещами, мы скоро отходим» («вероятно, тоже шпион. Этот чей?»)[14] Скотт передал почту, свежие газеты, книги, присланные из Англии. – «Есть еще письмо для вас, милорд, от вашего друга Стерлинга»… – «Вот как? Я очень рад», – сказал Байрон, распечатывая пакет. Выпал золотообрезный листок со странно, посредине, начертанными строчками. – «Стихи»! Верно, какой-нибудь влюбленный студент?» – «Кажется, не влюбленный студент, милорд», – ответил с улыбкой англичанин, – «мне Стерлинг сообщил, что это такое». Байрон пробежал препроводительное письмо и изменился в лице. Престарелый Гете, узнав об его поездке для освобождения Греции, просил передать ему свое напутствие.
– Этого я не ждал! – сказал Байрон с волнением. Он бережно взял в руки листок. – Этого я не ждал! Какая награда!
– Ваша светлость с ним знакомы?
– Я никогда не имел счастья его видеть… Но кто же мне прочтет и переведет?
Шилицци предложил свои услуги. – «Ах, ради Бога!» – попросил он с неприятным чувством. Грек пробежал листок, прочел вслух по-немецки, затем кое-как перевел. Байрон слушал, бледный, опустив голову.
Was soll ich dem, den ich so lang begleitet,
Nun etwas Traulich's in die Ferne sagen?
Ihm der sich selbst im Innersten bestreitet,
Stark angewohnt das tiefste Weh zu tragen.
Wohl sey ihm doch wenn er sich selbst empfindet,
Er wage selbst sich hoch beglückt zu nennen,
Wenn Musenkraft die Schmerzen überwindet
Und wie ich ihn erkannt mög er sich nennen.