Многие из карбонариев теперь видели Байрона впервые; вблизи его не видел почти никто. Поглядывали на него с любопытством, а люди помоложе – с восторженной завистью. Это был невысокий, скорее полный человек, с лицом бледным и почти изможденным. Относительно его наружности потом были споры, но все признавали, что лицо у него очень красивое и выразительное. Одни говорили, что «лицо Байрона так и дышит презрением к человечеству»; другие, напротив, прочли в его глазах «неземную доброту», особенно в те минуты, когда он слушал доклад грека. Верно было, что выражение его лица менялось почти непрерывно и чрезвычайно сильно; быть может, это отчасти способствовало установившейся за ним в Венеции репутации полоумного человека. Почти все слышали, что он сумасшедший, и ждали от него всевозможных странностей. Однако, ничего странного он не делал и вел себя именно так, как должен был вести себя важный гость на собрании баракки. Щеголи из молодых карбонариев обратили внимание на то, что этот лорд, еще недавно бывший королем лондонского общества, одет нехорошо и не по моде. Старый костюм сидел на нем мешком, точно куплен был в магазине готового платья, да и то неудачно. Не было в общем облике Байрона и величия, полагавшегося знаменитому поэту, борцу за свободу и лорду (часть его престижа основывалась на титуле, без которого он и как поэт нравился бы, вероятно, меньше). Молодые люди у левой стены разочарованно перешептывались. Мастер-месяц заметил, что один глаз у Байрона значительно больше другого. «Какое, однако, необыкновенное лицо» – шепнул он, наклонившись к соседу.
Председатель взял со стола топорик и постучал по столу.
– Добрые родственники,[3] – сказал он значительным, проникновенным, глухим голосом, показывавшим, что началось серьезное дело. – Какова цель угольщиков?
– Она в том, чтобы очистить лес от волков, – ответил, немного запинаясь, мастер-солнце.
– Такова ли, в самом деле, цель нашей венты?
– Да, она такова: орден угольщиков хочет очистить лес от волков, – громко и отчетливо произнес мастер-месяц, точно хотел попрекнуть мастера-солнце за вялость.
– Ежели так, то приступим к нашему великому делу, – сказал председатель. Он встал и объявил, что на их долю выпали большая честь и большая радость: хижину посетил великий английский писатель и государственный деятель, член палаты пэров лорд Байрон. Карбонарии затопали ногами, принося конспирацию в жертву обряду.
– Добрые родственники, – сказал хозяин хижины (голос его опять изменился: он стоя говорил не так как сидя), – наш знаменитый гость не входит в нашу венту. Но мы никак не должны считать его язычником. Он входит в близкое и родственное нам общество Романтика. Другое общество, Американцы, ставящее себе те же цели, что и мы, избрало его своим главой. Наш знаменитый гость имеет, следовательно, право присутствовать в хижине, и все мы рады приветствовать в его лице одного из благороднейших людей мира, великого борца за свободу народов и, в частности, за нашу страждущую страну, имеющую столь великое прошлое. Освобожденная единая Италия, создание которой составляет нашу цель, вечно сохранит в своей благодарной памяти людей, боровшихся за ее освобождение и за освобождение человечества. Ибо мы знаем, как прочна любовь к свободе в душе нашего народа! – Все снова шумно затопали. – Добрые родственники, – сказал хозяин хижины, немного понизив голос в знак того, что сейчас будет говорить слова тягостные. – В каждой стране есть люди разные. Великим британским народом теперь править виконт Кэстльри, враг свободы, защитник угнетателей во всем мире. Мы об этом скорбим. Но мы твердо помним, что великий британский народ не несет ответственности за своих правителей. Наряду с лордом Кэстльри, – он немного помолчал, – у Англии есть и лорд Байрон!
Карбонарии затопали. Хозяин хижины сел и вопросительно взглянул на гостя. Наступила тишина, будто все ожидали, что теперь-то странности и начнутся. Байрон совершенно не предвидел, что ему придется сказать слово. Никакой речи он не приготовил и смутился, хоть умел и любил говорить. Лицо его изменилось и побледнело. Он встал (веревка, оказавшаяся не повязанной, свалилась на пол) и заговорил, к общему удовлетворенно, по-итальянски, при том довольно свободно, хоть с ошибками. Поблагодарил за оказанную ему честь, за добрые слова, столь им незаслуженные, и выразил радость по тому случаю, что оказался в Венеции, с которой у него связано столько приятных воспоминаний.
– В вашей прекрасной стране, – сказал он, – в вашей прекрасной стране… Ибо для меня нет австрийской Венеции, папского Рима и бурбонского Неаполя, а есть одна великая, прекрасная, единая Италия! – Снова все восторженно затопали. – В вашей прекрасной стране существуете превосходная поговорка: A Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli… Он запнулся, забыв, что делают в Неаполе. Несколько голосов радостно ему подсказали: «Si vive!… Si vive»! Байрон улыбнулся, повторил: «Si vive!» – и заявил, что все, итальянцы и не-итальянцы, должны одновременно и мыслить, и мечтать, и трудиться, и жить во имя будущей великой, свободной Италии!
Когда долгое топанье кончилось, Байрон попросил разрешения перейти на английский язык. «Просим, просим», – закричало несколько голосов. Хозяин хижины ласково-бережно протянул руку к оратору, предлагая ему на мгновенье остановиться, и сказал, что, так как всем дорого каждое слово знаменитого гостя, а прекрасным английским языком владеют лишь немногие, то не согласится ли мастер-месяц, хорошо знающий иностранные языки потом перевести речь? – «Хозяин, я повинуюсь» отчетливо, солдатским тоном, сказал мастер месяц и вынул из кармана карандаш.
… Он не хотел говорить серьезно. Был зол, что сюда пришел, и думал, что пора бы перестать делать вид, будто его беспокоит судьба венецианцев, греков, венецуэльцев, еще каких-то экзотических людей, непременно желающих сделать из своей родины второсортную Англию, – ему была достаточно противна и первосортная (хоть в душе он интересовался почти исключительно Англией и только Лондон, при всей своей ненависти к нему, считал настоящим городом, – да еще Париж, в котором никогда не был). Вдруг настроение у него совершенно изменилось, – он сам никогда не знал причин перемены своего настроения, – на этот раз оно, быть может, изменилось от вызванного его словами у экзотических людей искреннего и бурного восторга. Сидевший в нем второй Байрон, контролировавший изнутри мысли и слова первого Байрона, обычно контролировавший их критически, а то и с издевательством, теперь ему подсказал, что экзотические люди смешны и провинциальны, но что они все же менее смешны и менее глупы, чем разные лорды Кэстльри, отравляющие жизнь и им, и ему. Он вдруг с радостью почувствовал прилив злобы: это чувство считал своей главной силой и в литературе, и в жизни. Внезапная злоба придала мощь его речи, и говорил он, по общему отзыву, превосходно, – «как Байрон». «Просто метал громы!» – восторженно повторял потом мастер-месяц. Это ясно было даже людям, совершенно не понимавшим по-английски. Громил он людей, правивших Европой, людей, пришедших на смену Наполеону и бывших в сто раз хуже его, ибо них не было его ума и гениальности, – с ними восторжествовали глупость и бездарность. Когда он назвал имя Меттерниха, кое-кто невольно оглянулся на дверь. Она была затворена плотно. Байрон сказал, что Меттерниха следовало бы назвать самым презренным человеком на свете, если б не существовало лорда Кэстльри. Хоть эта фраза и произнесена была так, что явно требовала знаков одобрения, топнул ногой только юный, недавно принятый в венту карбонарий края левой стены и сам смутился, увидев, что его не поддержал никто: старшие из понявших фразу, очевидно, признали, что в такой форме может говорить о британском министре лишь англичанин, а с их стороны тактичнее помолчать. Оратор и в самом деле не поскупился на выражения.
– Я не могу признать свободной страну, в которой владычествуют идиоты и негодяи, подобные Кэстльри, – сказал он, показывая интонацией что кончает. – В настоящее время все народы нуждаются в освобождении. Свободное и культурное государство существует в мире теперь только одно: это Венецуэла великого Боливара!