– А тут влюбился. Я почему его все время на третий проход ставлю? Там Аллочка на работу ходит. Оценил биксу в процедурной? Ну, вот она ему и понравилась – нехило, да? Так, знаешь, то словечком перемолвится, то улыбнется… А он важный и надутый становится, когда она проходит, весь из себя – начальник охрененный… Дергается аж от важности, поэтому и ефрейтора мечтал-то получить, ага… И привязался к Вашакид-зе: дай ее фотографию. Когда пропуск в гарнизон оформляют, то сдают две фотографии, одну в пропуск, другую в строевой отдел, а Вашакидзе и там заведует. Ну, Вашакидзе ему отвечает: «Я тебе, Шурик, фотографию дам, но ты накорми меня в буфете». Так и сказал. Чудил, может… Смотрит – после обеда Шурик приносит, – Цветков, весело задыхаясь, круглил глаза, – две бутылки «пепси-колы», бутылку «фанты», беляшей с мясом штук пять и трубочек с кремом – короче, во-от такой кулек. Потом после этого только застиранные воротнички подшивал – денег у него на чистую подшивку не было. Ну, он у меня за это по нарядам полетал… Бамбук.
Я втиснул в паузу все понимающую, солидарную улыбку. «Спал бы да спал».
– Вся рота, конечно, знает, в кого Шурик уховдохался по уши. Только он с прохода – сразу его Баринцов или Коровин подзывает, сажает рядышком и говорит: «Ну, Шипа (так его еще в роте зовут), как Аллочка?» Он краснеет, молчит, пот сразу вытирает. А деды укатываются – вот дурачок! А ее дом во-от здесь, крайний, через дорогу от гарнизона, и окна на третью проходную. Шипа вечно на ее окно пялится, думает, раздеваться начнет, что ли? Бамбук. Она, может, за вечер раз в окне и мелькнет, а Шипа на морозе всю ночь торчит, стекленеет, а подменный в тепле бичует. Как на смену с Шипой идти, от желающих отбою нет – кто ж не хочет всю ночь в тепле. Ну вот Вашакидзе с Лангом Шипе и говорят: «Алка, как шла с работы, просила зайти насчет книжек каких-то, если сможешь». – Глаза у Цветкова блестели, как две льдинки на солнце.
А у меня затекла шея от беспрерывных поворотов головы в сторону собеседника для подачи обратной реакции, и было неуютно и неудобно лежать: то ли Клыгин плохо накрыл меня одеялом, то ли просто тело затекло… и что-то глухое, серое растекалось внутри.
– Насчет книжки, ага. Тогда в процедурке ремонт был – Алка сидела в библиотеке, и Шипа соответственно там сидел. Они сказали, значит, а Шипа выдохнул так, будто ему под дых кулаком сунули, и как метнулся через дорогу. Прямо к дому. Вашакидзе с Лангом переглянулись – шары вот такие – и бегом за ним. Еле догнали у подъезда. Обратно чуть ли не волоком тащили, да Шипа особенно не упирался. Понял, наверное. Только борзанул слегка – подлецы, говорит. Ну, ему Ланг показал подлецов. Завел в кубрик вечерком, въехал раз по рогальнику – Шипа враз все тумбочки пособирал.
– Цветков! Товарищ младший сержант, – трагическим голосом сказал Клыгин, просунув голову в палату. – Идите в регистратуру, сестра отлучилась. Оттуда – ни ногой. Хватит членкору лапшу на уши вешать.
Я постанывал, когда Клыгин сдергивал банки с моей спины. Не столько от удовольствия, сколько оттого, что Клыгин ждал этих стонов и был доволен, их услышав. «Все. Спать. Этот бамбук меня заколебал. Хватит рассказов про дурачка. Что я, помойная яма, что ли?»
Но Клыгин, освободив мою спину от полона, плюхнулся на кровать Цветкова и, закатив глаза, пропел:
– О дайте мне поспать хоть один час в сутки!
И немедленно заржал, скосив глаза на меня в ожидании поддержки.
Я вяло улыбнулся.
– Что тут тебе Цветков рассказывал? – осведомился Клыгин.
– Да… про этого… вот тут спал… Шаповаленко, кажется?
– Про Шипу? Оборжесся, да?
Да, оборжесся, кивнул я. Очень смешно и весело. Дураки и созданы для смеха. Ты его мордой в грязь, а он еще и пузыри пускает.
Смех! Ну как не посмеяться над салабоном. Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как «что делать?» Иди и спрашивай у салабонов. Все спят? Буди! Не знают? Ладно, мужик, дедушка тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель – быстро и без суеты. Понял? Дембель давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? Дедушек не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу – и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился – все сияет. Аттракцион. Комната смеха. Первый год службы – без вины виноватые. Второй – веселые ребята. Это справедливо, более справедливо, чем многое в жизни, где все вперемешку: радость и боль. Одному – сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой, как мишень перед удачливым стрелком: что ни удар, то в цель. Слепо. Несправедливо.
Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорил ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь это рабское смирение, когда спокоен, видя, как кого-то бьют: слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив? Когда знаешь: за тебя – только ты.
Бред. Проклятая поляна, на которой застрял мой поезд… когда хочется крикнуть добрым и старым спутникам – сердцу своему, памяти, душе: «Выходите! Ведь мы пока стоим! Ведь «это» – пока позади. Ведь можно пожить немного вслух, можно вдохнуть этот воздух, можно посмотреть на небо», – но не оживает поляна. Ненужной громадой стоит на ней поезд – дитя движения, и зябкими, призрачными видениями сереют за окнами равнодушные лица пассажиров. Мы скоро поедем; мы скоро поедем, и лес, спокойный и морщинистый, опять станет стеной, и облака – трамплины наших надежд и мечтаний – будут болезненно и никчемно мелькать за окном.
Бред. Неужто это не антракт, неужто это первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, щадя от жестокой пьесы, где Бога нет, а значит, нет единой цепочки от события к событию, от человека к человеку, нет награды доброте и нет суда жестокости и злу. Неужели слеп человек? Изначально слеп? Неужто это и есть жизнь? Неужели там, на далекой, как Эльдорадо, «гражданке» все так же в основе – только наряжено в красивые одежды? Господи, голова пухнет… Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем… Проклятая санчасть.
На обед нам дают кашу, а утром – масло. И что бы ни случилось – утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, машинистку нашей редакции, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим тревожным телом. Вернусь – мне родители купят куртку «аляска» и джинсы. И я буду много зарабатывать денег и построю дом в лесу. Большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, я все забуду. А в тумбочке у меня осталась еще одна карамелька. Было две – а я одной угостил Цветкова. Дурак. Но эту еще можно съесть, хотя она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку – тогда он сделает сладкие глаза и веселую рожу, и я отдам ему карамельку с улыбкой и даже довольным видом. Когда приедет папа, он еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется прологом, из которой все мы эмигранты.
Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.
Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнуто бесчувственное лицо.
– Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть – чтобы лечь. Ко мне приставал – ну положи да положи… Нашел родного, дурак. Ну и допросился. Сыпь у него объявилась на ногах и заднице, болячки, знаешь, такие, хлопьями. Его и определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали – ну, болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Аллочка из кабинета выйдет. Знаешь, как щенок у двери зимой: и боится, и хочется, гы, трется-трется, отскочит, облизнется и опять трется, скулит. Я его как подкалывал… По утрам мне нужен один человек за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься… А Шипе я всегда так говорил, – Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо, – Шурик, – он не выдержал, прыснул, но потом снова состроил вкрадчивую рожу, – я говорю… Шурик, тебе Алка привет передавала. Он как вскинется: «Правда?!» Глаза как кокарды. Я говорю – правда, конечно. И он после этого со мной и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом что-то достал меня своей тупостью, и мы его с Ваней Цветковым стали мочить. Шипа очередную книгу грызет, чтобы скорей можно было ее в библиотеку таранить, к Аллочке поближе… Я, знаешь, к нему подсаживаюсь под бочок и шепчу: «Да шлюха она». Он молчит, но вижу – краснеет. Еще раз: «Да ведь шлюха она!» Он голову поднимает и мне шипит: «Не смей!» Это мне! Мне, отцу родному, так шипит! И дальше еще: «Она выше этого. А вы – дрянь». Буранул, да?