«Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его. Мы оба молчали.
„В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с.“, – написал Лев Николаевич.
„Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья“, – прочла я.
Сердце мое забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо горело – я была вне времени, вне сознания всего земного: мне казалось, что я все могла, все понимала, обнимала все необъятное в эту минуту.
– Ну, еще, – сказал Лев Николаевич и начал писать:
„В в. с. с. л. в. н. м. и в. с. Л. З. м. в. с. в. с. Т.“
„В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой“, – быстро и без запинки читала я по начальным буквам».[359]
Это не было ни предложением, ни объяснением в любви, но Соня поняла, что такого рода переписка подразумевала, предполагала между ней и Толстым родство душ, которое важнее любых обещаний и клятв. Справившись с волнением, услышала недовольный голос матери, которая звала ее спать. Перед тем как лечь, зажгла свечу и записала в дневнике слова, написанные Львом Николаевичем мелом на зеленом сукне. Таня, выбравшись из своего укрытия, пришла в комнату позже, а наутро призналась, что все видела и слышала, а потому опасается неприятностей. Но Соня была так счастлива, что отказывалась проявлять беспокойство.
На следующий день Толстой вернулся к себе в Ясную, взяв с Берсов обещание заехать к нему на обратном пути в Москву. В Ивицах осталась восемнадцатилетняя девушка, полная надежд, двадцатилетняя, мучимая ревностью, и шестнадцатилетняя, которая сожалела, что все это происходит не с ней. Считая, что Таня на ее стороне, Лиза с заплаканными глазами как-то сказала ей: «Соня перебивает у меня Льва Николаевича. Разве ты этого не видишь?» Та попыталась утешить сестру. Напрасно. Барышни готовились к отъезду, отношения между ними были весьма натянутыми.
Как и было обещано, остановились на ночь в Ясной Поляне. Мария Николаевна решила воспользоваться оказией и доехать с ними до Москвы, чтобы отправиться оттуда в заграничное путешествие. Это опечалило тетушку и слуг, Толстой ходил мрачный. На рассвете огромная «анненская» карета стояла у крыльца, стали прощаться. Вдруг среди плачущих женщин появился Лев Николаевич в дорожном платье, за ним шел слуга Алексей с чемоданом.
«Я еду с вами, – сказал он просто и весело. – Разве можно теперь оставаться в Ясной Поляне? Будет так пусто и скучно, – прибавил он».[360]
Безмерно счастливая Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери.
В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что Лев Николаевич займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Лошади бежали хорошо, кучер время от времени сигналил в рожок. Когда Соня была внутри с матерью, Таней, младшим братом и Марией Николаевной, часы длились нестерпимо долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем. Чтобы скоротать время, путешественники жевали конфеты и фрукты, но Соня отказывалась от лакомств, и, склонившись к окну, считала верстовые столбы. Наконец остановка! Ее очередь ехать рядом с Толстым! Наступала ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы Льва Николаевича о Кавказе и Севастополе, войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах… Ему пришлось повидать столько стран, узнать стольких людей, пройти через столько испытаний! Устав, закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. Так прошла ночь. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа…
На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умоляла уступить ей место под предлогом, что задыхается внутри.
«– Софья Андреевна! – окликнул меня Лев Николаевич, – ведь теперь ваша очередь ехать сзади.
– Я знаю, но мне холодно, – уклончиво ответила я, и дверка кареты захлопнулась за мной».
Лиза с видом победительницы устроилась наверху. Толстой в задумчивости стоял рядом, потом, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала.
Лев Николаевич с сестрой вышли в Москве, Берсы отправились дальше, в Покровское, где их ждал доктор. Между сестрами стали вспыхивать ссоры, родители уже не могли не обращать на это внимания. Берс придерживался строгих правил, а потому считал, что, если попросят ее руки, Соня, как младшая, должна отказаться в пользу Лизы. Любовь Александровна, женщина чувствительная, предпочла бы довериться сердцу своих детей. Таня жалела Лизу, неловкую и высокомерную, и откровенно была на Сониной стороне. Тем не менее, по безмолвному соглашению, никто не решался припереть графа к стенке – слишком важен он был для них, слишком много беспокойства причинял. Следовало дать ему время, чтобы планы его наконец стали ясны.
Мария уехала, Толстой снял квартиру у немца-сапожника, но там чувствовал себя неуютно. К тому же одолевали мысли о Соне. Ему было ясно одно – из сестер Берс дорога была ему она, а вовсе не Лиза. Но можно ли просить ее руки, ведь так велика разница в возрасте? И не лучше ли для него во что бы то ни стало сохранить независимость? Он никогда не раскаивался, что порвал с Валерией. Но только не испытывал к ней того, что к Соне. Если она отдалится от него и выйдет за другого, он будет сожалеть об этом всю жизнь. Что делать? Собственная нерешительность измучила его. Толстой гадал на картах, искал вокруг себя знаки в пользу или против женитьбы и почти каждый день шел пешком в Покровское. Приходил в сумерки, запыленный, с пересохшим горлом и сильно бьющимся сердцем. Светлые платья девушек, их звонкие голоса и милые глупости вознаграждали его за долгое путешествие. Как-то, сидя в коляске, стоявшей посреди двора, Соня воображала, как бы отдавала приказы, будучи императрицей. Неожиданно Толстой схватил оглобли, энергичным усилием сдвинул повозку с места и побежал, крича: «Вот как я прогуливаю мою императрицу!» Девушка умоляла его остановиться – ноша была тяжела.
Она была под впечатлением от увиденного, его силы и здоровья. Графа оставляли ужинать, стелили ему. Ах, этот опасный комфорт, который устраивают нерешительному мужчине родители девицы на выданье. Сама природа, казалось, склоняла претендента к сентиментальным размышлениям: хороши были ночи, в пруду отражалась луна, трава на лугу как будто была припудрена серебром, земля, напоенная солнечным теплом, отдавала с приходом темноты свои чудные запахи. Сидя в беседке, Лев Николаевич говорил с девушками обо всем и ни о чем, забывал о заботах и пытался понравиться. Вот уже несколько дней у него был соперник – преподаватель истории из Московского университета, который не спускал глаз с Сони, вздыхал и отворачивался. Но еще опаснее казался Поливанов, он должен был вот-вот вернуться. Раз двадцать признание в любви готово было сорваться с губ, но каждый раз он останавливался. Когда чувство мучило его слишком сильно, выходил на балкон и говорил: «Что за безумные ночи!»
Снедаемый беспокойством, вновь начал вести дневник. «Не ел два дня, мучился зубами, ночевал у Берсов. Ребенок! Похоже! А путаница большая, – записывает он 23 августа. – О, коли бы выбраться на ясное и честное кресло!.. Я боюсь себя, что ежели и это – желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже».
Через три дня спросил этого ребенка, ведет ли она дневник. Соня отвечала уклончиво, но призналась, что сочинила повесть, и дала ему ее прочитать. Почему решилась на это? Ведь некоторые малосимпатичные черты, которыми она наделила Дублицкого, могли оскорбить Льва Николаевича, вызвать его гнев. Но спор, ссора, казалось ей, все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы слов на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами. Сгорая от стыда, отдала ему тетрадь.