Не рассчитывая быть понятым, Толстой еще раз написал П. А. Столыпину в январе 1908 года. В мае того же года в газетах появилось сообщение о казни в Херсоне двадцати крестьян «за разбойное нападение на усадьбу землевладельца». «Нет, это невозможно! Нельзя так жить! Нельзя так жить!.. нельзя и нельзя!..» – застонал Лев Николаевич, прочитав об этом. И в тот же день сел за статью «Не могу молчать».
В начале года в знак признательности он получил из Америки от Томаса Эдисона диктофон. До сих пор он мало пользовался аппаратом – когда надо было говорить, «волновался, запинался, забывал, что хотел сказать», но теперь справился с собой и голосом, полным слез, начал диктовать. Затем Саша перепечатывала текст на машинке. Тридцать первого мая текст был готов к публикации:
«О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту… Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду».
Далее он требует от правительства прекратить эскалацию насилия и просит, как милости, быть казненным за свои убеждения:
«Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье) надели на меня так же, как на тех 20 или 12 крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю…»
Статья была запрещена цензурой, но выдержки из нее появились в некоторых российских газетах, которые оштрафовали. Многочисленные ее перепечатки, копии, выполненные от руки, разошлись по стране. За рубежом полный текст появился во всех странах одновременно – Европа заговорила о протесте великого Толстого против скорого суда правительства. В Ясную посыпались отзывы: большинство корреспондентов благодарили автора за мужество, но были и те, что ругали за разрушительную деятельность. В одном из пакетов был ящик, а в нем веревка. Сопровождала послание записка, в которой Толстому предлагалось повеситься самому, не утруждая этим правительство, оказав тем самым услугу отечеству и юношеству. Подпись гласила – «Русская мать».
Тем временем почитатели мастера не хотели оставить без внимания его день рождения – Льву Николаевичу исполнялось восемьдесят. Для одних речь шла о том, чтобы чествовать величайшего писателя России, для других это был способ заработать деньги на статьях и фотографиях, для третьих – возможность высказать свои политические взгляды. В январе в Петербурге был создан комитет по организации торжеств. На его призыв отозвались не только в России – в Англии возник даже «фонд Толстого». Льва Николаевича это очень нервировало: всю жизнь он ненавидел всяческие юбилеи, и вот в его преклонные годы, когда думать нужно только о смерти, ему хотят устроить такую неприятность.
Волновалось и правительство: когда имя Толстого появляется в печати, жди самого худшего! Смятение официальных кругов вылилось, по обыкновению, в обмен шифрованными телеграммами между столицей и провинциальными городами. Одновременно Софья Андреевна получила письмо от старой княжны Дондуковой-Корсаковой, в котором та говорила, что чествование человека, разрушающего православную веру, оскорбит православных людей. Были недовольные и среди толстовцев, считавших это ненужным. Бодянский делился с Гусевым, что «Льва Николаевича следовало бы посадить в тюрьму ко дню юбилея, что дало бы ему глубокое нравственное удовлетворение».
Толстой ответил Дондуковой-Корсаковой, уверяя, что готовящиеся торжества мучительны для него, что постарается избавиться от этого «дурного дела», и отреагировал на слова Бодянского: «Действительно, ничего так вполне не удовлетворило бы меня, и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму… вонючую, холодную, голодную…» Потом написал секретарю комитета по организации юбилея М. А. Стаховичу: «Так вот, моя к вам великая просьба: сделайте, что можете, чтобы уничтожить этот юбилей и освободить меня. Навеки вам буду очень, очень благодарен».[648]
Комитет уступил его просьбе, но успокоить общественность, возбужденную известием о юбилее, было уже невозможно. Газеты опубликовали призыв Толстого отказаться от всяческих манифестаций, но правительство и Церковь бдительности не теряли. Епископ Саратовский Гермоген требовал, чтобы верующие отказались чествовать «окаянного, презирающего Россию, Иуду, удавившего в своем духе все святое, нравственно чистое».
Между тем здоровье «Иуды» опять ухудшилось – снова обмороки, потеря памяти, в июле обострился тромбофлебит. Врачи заставили Толстого лежать, обложив ногу льдом. День рождения приближался, а он с каждым днем все больше думал о смерти. И диктовал дочери для дневника:
«Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение духовного состояния».[649]
Уточнял последнюю свою волю: права на книги отдать всем, обойтись без заупокойной службы, гроб выбрать деревянный, самый простой, и похоронить на краю оврага у Старого Заказа, где зарыта «зеленая палочка».
Через четыре дня температура упала, Толстой понял, что в очередной раз спасен. Был ли он счастлив? Говорил, что «нет», что жизнь для него стала трудна, потерял вкус к работе. Но с семнадцатого августа в записных книжках появляются наброски романа, в котором молодой священник, начитавшийся Толстого, вдруг открывает для себя проблемы, стоящие перед человечеством.
Настало двадцать восьмое августа. И хотя праздник должен был ограничиться семейным кругом, с утра потянулись поздравлявшие, звонок отрывал от работы писателя, сидевшего в своем кабинете. Почта не справлялась с письмами, телеграммами, посылками со всего света. В полдень Толстой, сидевший в кресле-каталке, получал поздравления близких: был одет в белую рубашку, расчесанная борода лежала на груди, из-за слишком коротко подстриженных волос огромными казались уши. Присутствовали все дети, кроме Льва, бывшего в то время в Швейцарии. Софья Андреевна чрезвычайно взволнованная, бледная, как всегда спину держала прямо и бегала туда-сюда, наблюдая за последними приготовлениями. Голова у нее слегка кружилась, она обводила присутствующих своими близорукими глазами.
Принесли подарки: конфеты, книги, носовые платки с вышитыми на них портретами писателя, произведения русских художников – Репина, Пастернака, Левитана, вино – «для желудка Льва Николаевича», коробки папирос с портретами Толстого на пачках (их отослали обратно, с письмом, в котором говорилось, что Лев Николаевич не курит), официанты одного из клубов подарили мельхиоровый самовар с выгравированными словами: «Царствие Божие внутри вас есть», «Не в силе Бог, а в правде», «Не так живи, как хочется, а как Бог велит».
За столом собралось человек тридцать, зачитали некоторые из поздравлений, их было великое множество от ученых, писателей, студентов, художников, инженеров, рабочих, крестьян, купцов, аристократов и даже священников: «…Живите долго на дело борьбы с властью тьмы. Профессора Петербургского политехнического института», «Не молчи, Богом вдохновляемый старец, и живи многие лета. Крестьянин», «Богоискателю шлет привет католический ксендз». Томас Гарди, Джордж Мередит, Герберт Уэллс, Бернард Шоу и другие английские литераторы направили ему адрес, подобные послания пришли из Франции, Германии, Австралии. Толстой был тронут до слез. Но звуки голосов, звон столовых приборов измучили его. Он сидел за отдельным столом, вытянув ногу, из-под бровей на усталом лице светились глаза. После жаркого слуги принесли шампанское, домочадцы подошли к юбиляру с бокалами.