– Убери! – теперь Никитин голос чуть окреп, достаточно, чтобы прорезались командные ноты. – И возвращайся.
Я вернулся спустя пару часов – в госпитале всегда много работы, а сегодня и день хлопотный выдался – доставили подводу дров, а выяснилось, что разгружать некому, потому как тот, кому хозяйством больничным надлежит ведать, ушел на собрание, значит, вернется не скоро и навеселе, а кучер держать подводу не станет… и дрова нужны.
– Ты где был? – Никита еще более бледен, чем прежде, и горит весь, а из лекарств у нас… а ничего у нас из лекарств нету. Сушеный липовый цвет? Толокнянка? Кора ивы? Будто бы тут знахари обретаются, а не доктора.
– Где был, спрашиваю. Чего молчишь?
– Дрова разгружал, – не знаю, с чего я решил ответить этому полумертвому злому мальчишке, который имел наглость разговаривать со мной в подобном тоне.
– Дрова? А… – он попытался сесть. – И много?
Я пожал плечами, я не знал, в чем измеряются дрова, и не знал, много ли их приехало. Плечи вот болят, руки тянет и взопрел весь.
– А я скоро уйду отсюда. Встану и уйду… они говорят, что сдохну… сам слышал… такой маленький и в очках… не жилец… а я выживу… выживу…
Никита закрыл глаза, окончательно соскальзывая в бред, губы шевелились, левая рука дергалась, правая же лежала мертвым грузом, только пальцы порой вздрагивали.
– Выживу я, слышишь? Выживу…
– Это вряд ли, – Федор Николаевич был категоричен. – Сами посудите, сутки проваляться в канаве с ножом в груди – уже удивительно, как ему удалось остаться в живых, а добавьте сюда перелом ключицы и плечевой кости, ушибы и тот факт, что на дворе отнюдь не июль, ночи не теплые. Предполагаю, у него скоро проявится пневмония… или уже проявилась. Лихорадка вполне может быть одним из признаков. Увы, боюсь, что ему впору думать не о жизни… или не об этой жизни.
Возможно, мне лишь почудилось, но Федор Николаевич говорил это с непонятной и совершенно неуместной улыбкой.
– Одним бесом меньше, мой милый друг, одним бесом меньше…
– Да какой он бес, помилуйте, Федор Николаевич, обыкновенный мальчишка, ни в чем не виноватый… – мне было противно и непонятно от того, что такой достойный человек, как Харыгин, говорит вещи столь откровенно бесчеловечные. Он же, нимало не смутившись, все с той же улыбкой продолжил:
– А тут вообще виноватых нет. В чем вот виноваты вы? Или я? Или Анечка? Или та женщина, над которой вчера насилие учинили? Сходите поглядите на нее, расскажите о прощении и милосердии… или вот Анечкин кузен, добрейший человек был, ювелир от бога, историей интересовался, за реформы радел, в былое время на приют детский регулярно деньги жертвовал… к стенке поставили, прямо в квартире, вместе с супружницей и сыном… в чем он был виновен?
– И вы полагаете, что смерть этого мальчишки что-то изменит?
– Если бы я так полагал, то сам бы… в первый же день… вот этими вот руками, – Федор Николаевич продемонстрировал руки, по-женски маленькие, с белой кожей и тонкими анемичными пальцами. – А я лишь пытаюсь объяснить вам, что не стоит переживать, если этот юноша отправится в лучший из миров… возможно, это сбережет его от многих бед. И не только его.
И снова я не нашелся с ответом.
– Да бога ради, Сергей Аполлонович, не мучайте вы себя так. Одним меньше, одним больше… вот больше их с каждым днем становится, откуда только… будто заражаются, право слово, будто ненависть эта навроде инфлюэнцы, постоял рядом с больным, подышал одним воздухом, и все, готово… был человек, стал комиссар.
Из приоткрытого окна тянуло дымом, внизу, во дворе, жгли траву и облетевшие, пожухлые от летней духоты листья. Сизая марь подымалась вверх, к небу, будто желала заполнить редкие просветы меж туч.
Дождь скоро. Дождь – это хорошо, пыль прибьет да и грязь с улиц смоет. Федор Николаевич еще что-то говорит, а я не слышу, вот странное дело, стою рядышком совсем, разглядеть могу каждую морщинку, каждую складку на халате, серые полосы пота на манжетах, мятый воротничок да подзаросший щетиной вялый подбородок. А звуки вот не долетают. Подобного со мною прежде не случалось, оттого и замер, застыл, против воли наблюдая за движениями харыгинских губ, заодно и отметил, сколь разительно изменился Федор Николаевич за последнее время. Подурнел, поблек, поистаскался, будто парадный мундир, который по недосмотру заместо повседневного надевать стали…
– Сергей Аполлонович, с вами все хорошо? – звуки вернулись внезапно, резко. Я вздрогнул.
– Вид у вас несколько болезненный… – Федор Николаевич подошел к окну и захлопнул створки, дым, небо и позднее лето остались за мутным стеклом. – Вы уж извините меня за болтливость… устал от всего этого… душа не принимает. А насчет Озерцова, то, опасаюсь, до вечера не дотянет.
Дотянул. И до вечера, и до утра, и до следующего вечера, когда в госпиталь заявились двое в черных кожаных куртках с пролетарски чистыми взглядами да кобурами на поясе. У господ комиссаров с Федором Николаевичем состоялась некая беседа при закрытых дверях, длилась она не сказать чтобы долго, но вполне достаточно для слухов, а Степанида Аникеевна, наша сестра милосердия, даже в слезы ударилась, уверившись, что Харыгина заберут.
Признаться, и у меня подобные опасения возникли – уж больно несдержан был Федор Николаевич в речах, уж больно откровенно недолюбливал нынешнюю власть. Однако же обошлось. Единственно, согласно договоренности либо вследствие прямого приказа, но Харыгин распорядился перевести Никиту в отдельную комнату, и мне было велено, оставив прошлые обязанности, находиться при раненом неотлучно.
Я и находился.
Яна
– Это значит… Ян, ты не понимаешь… это значит, что его поса-а-адят, – Ташка завыла, и я испугалась, что голос ее, вырвавшись из трубки, разлетится по квартире. Данилу разбудит.
Данилу пороть надо, а не сон его золотой охранять. Хотя нет, пороть поздно. А что делать?
– Он… он вчера умер… и теперь выходит, что это не нападение… не хулиганство… убийство.
Слово кольнуло острыми углами. Убийство. Это когда кто-то кого-то за что-то лишает жизни. За что?
– За что мне это? – вторила Ташка. – Теперь все… адвокат не помо-о-о-жет. И выходит, что Данила…
Убийца. Мой племянник, которому не так давно исполнилось пятнадцать лет, бритоголовый мальчишка со слегка оттопыренными ушами и Ташкиными голубыми глазами, – убийца.
Скрипнула дверь, и пол, проседая под ногами, мягко предупредил о чьем-то приближении. Данила таки проснулся, стоит на пороге спальни, точно раздумывает, шагнуть ему в «общее» пространство или остаться на нейтральной территории своей комнаты. Я приложила палец к губам, Данила кивнул, отступил назад и тихо прикрыл за собой дверь.
– Ян, а что теперь делать-то? – спросила Ташка. – И… ты же видела, он хороший… он не убийца… не убийца он… просто получилось так.
Просто. Почему-то поначалу всегда все просто. У меня есть сестра. У сестры есть сын. Он – нацист и малолетний убийца. Он сидит на высоком стуле, сгорбившись от боли, и, обнимая кружку, шумно хлебает горячий чай. Опухоль с лица чуть спала, но зато синяки потемнели, набрякли чернотой, и оттого вид у Данилы жалкий.
Убийца… да господи, какой из него убийца?
– Мамка расстроилась, да? – спросил он, отставив кружку в сторону. На содранных костяшках пальцев крапинки засохшей крови. Ногти обгрызены.
– Да.
– Так мы ж не думали, что он… того… помрет… мы вообще не…
– Не думали, – я медленно заводилась. Какого дьявола он вообще в это национал-радикальное болото сунулся? Какого теперь сидит в моей квартире, пьет мой чай и нарушает спокойное течение моей не-жизни?!
– Он… он же не русский… по-нашему почти не говорит, а важный… при бабках… крутой типа… все можно… он наших баб снимал, за бабки снимал… и к Гейни подкатить хотел, а она послала… и мы… мы проучить, просто, чтобы место свое знал, а то если деньги есть, то все можно, да?