Литмир - Электронная Библиотека

– Слова, слова, слова… – нашелся Женя. – Любишь Рахманинова?

– Да не то что бы… Из Риги все это видится чуть иначе. Певец русской географии, – засмеялась.

– Ну что ты говоришь? – положил трубку возле рояля, стал играть: Спи, дитя мое, спи, усни… – Между прочим, очень трудно, хочу выучить. Как тебе?

– Да, хорошо… Я привыкла к другой обработке, к Игумнову. Это мужественнее. Нравится.

В кино? Не слишком ли банально? – да нет, смотря на что. Фильм был длинный, глубокий, Наташу он захватил, а Женя разглядывал ее левую ключицу, шею, след от скрипки. Вчера он узнал Наташу, вспомнил, припомнил, принял – целиком, теперь всматривался в частности. Слегка ревновал к кино. Снова шли через город, в центре еще ничего, дальше – нищий и грязный.

– По-моему, поверхностно, – сказал Женя о фильме.

– Потому что понятно?

Он принялся объяснять: вот этот мальчик, доселе безмолвный, дерево, евангелие, здорово, правда, – так естественно послушать музыку, и – вот вам – ария альта, Erbarme dich, самая лучшая музыка, музыка музык, и режиссеру нравится, и вместе мы все наслаждаемся Бахом. А почему это говорится именно нам, именно сейчас? Так нельзя, как ты не понимаешь? Посмотрела насмешливо: «А я-то все думаю – что такое снобизм? Сам говоришь – смотрел не на экран». Нетушки, тут он прав! Впрочем, ладно.

Опять целовались у входа в общагу – может быть, я зайду? – со страхом: вдруг пустит? – Нет, что ты! У меня соседка знаешь какая? – вокалистка, все анекдоты про них – правда. Вот такая толстая!

Потом, уже осенью, толстая вокалистка куда-то ненадолго денется, Женя подкупит коменданта, останется у Наташи, но телесная близость мало чего добавит полноте их встречи: неужели некуда уже добавлять? Он растеряется: «Так много всего…» От смущения и жалости – ящерица без кожи, страшно, чтобы не наступили, не обидели злые люди – будет бормотать: «Вот открытие – ты женщина… Женщина и еврейка». Станет шутить, вспоминать давнишнее: «Один еврей – это весь Израиль, два-три – анекдот». Он, Женя, имеет право высказываться по еврейскому вопросу – его дети будут евреями. Наташа улыбнется: ах, Женечка, нет никакого еврейского вопроса, все вопросы – антисемитские. Никогда он ее не обидит.

Они бродили по институту, выбирали дупло для записок. Старые литавры у входа к скрипичному мастеру – стоят здесь со времен семьи Гнесиных – чем не дупло? Мастер должен, конечно, чинить все подряд, но чинит только струнные. Вот дырка – смотри, сюда мы будем класть наши любовные письма.

Писал, однако, один Женя. У него внутри теперь постоянно звучал разговор с Наташей, как у той – музыка. Когда удавалось сочинить смешное, радовался, не сразу рассказывал, экономил для дупла. «Молчишь? Не пишешь? От меня, раз так, / Услышишь лучшее, что слышал Пастернак». Узнает ли цитату? На всякий случай засунул в литавры томик Пастернака, заложил страницу и еще подчеркнул – тишина. По-детски, конечно, и что с того? – перед ней ему разоружаться не страшно. Сделала смешную гримасу: «Высшим проявлением ума дети считают юмор. Особенно рифмованный».

Однажды утром, уже в мае, когда Женя привычно искал ее в институте, они и вчера не виделись – мыслимое ли дело? – все время требуется обновление, как верующему причастие, он и это доверит литаврам, – подскочила ее соседка-толстуха: к вам почтальон! «Родителей и Дину отпускают, – писала Наташа, – надо их проводить. Не скучай и не грусти. Наша близкость неотменима». Они расставались в первый раз: почему так внезапно? Чтобы не прощаться, не стоять ему одному на перроне? – ей лучше знать. Пошел домой, к Вале, к родителям, давно он с ними не был.

Жаль, конечно, что Наташе его домашние не нравятся: «А потому, что им не надо света, – тебе-то я могу сказать?» – Ну, ничего, ничего. Оставит человек отца своего и мать свою… В один год родители сами его оставят: получив незадолго до смерти квартиру в Мытищах, умрут, – исподволь, под сурдинку – он почти не заметит их смерти – к Наташиному, Валиному и собственному удивлению.

А пока – дни ненужной свободы – Женя лежал на кровати, пытался сообразить: будет ли счастлив? Откуда у мамы идея, что непременно он должен быть счастлив? – апофеозы мало у кого получаются. Но если и не будет, то как-то по-особенному, по-своему… Перечитал Наташино письмо: «Наша близкость неотменима», – лучше всего, что он мог сочинить. Вот она сейчас проснется, увидит утренний свет, обрадуется сегодняшнему дню и жизни в нем. Станет причесываться, напевать, выберет платье. Подумал: это ведь и есть – «Всякое дыхание да хвалит Господа» и – едва хватило воздуха закончить фразу – благослови тебя Бог, родная!

Выздоровление

1

Последнее ее целенаправленное действие было – оттолкнуть его, ударить. Видимо, она уже слабо понимала, что к чему. В сущности, он ее убил.

У матери была тяжелая стенокардия, и Сергей Ильич держал дома все необходимое, даже дефибриллятор. Жил так, годами: дежурил в реанимации сутки через двое, после дежурства спал, еще сутки слонялся по дому, читал в основном медицинское, по-русски, по-английски, ждал нового дежурства. Память не ухудшалась, рано пробуждаться становилось легче. Стареющий сын очень уже старой матери – она одна и составляла его семью, его дом, – он хотел от нее немногого: чтобы она не поддавалась старению. По изменениям в матери он замечал ход времени, оттого оно шло вдруг, рывками. Последний рывок произошел этим утром, когда у матери заболела грудь, спина – всё.

Действовал быстро: вызвал «скорую», снял кардиограмму – так и есть, инфаркт, – аспирин, наркотики, – что же, не растворять тромб, оттого что восемьдесят четыре? – нет такого, – и ввел тромболитик. О расслаивании аорты не подумал, а между тем внутренняя выстилка ее надорвалась, и в новом, ложном, канале стала скапливаться кровь.

Смерть произошла в «скорой». Еще когда мать положили в машину, Сергей Ильич снова послушал сердце, услышал новый шум и уже все понял. Если бы не его тромболитик, был бы шанс, маленький, конечно, кто возьмется оперировать старуху? – но он бы добился. А теперь – сгусток не образовывался, кровь все прибывала, давление на стенку аорты росло, и она не выдержала, разорвалась.

– Так они и умирают, – сказал неопрятный парень со «скорой». Кто это «они»? Вообще-то надо было вызывать милицию – смерть не дома и не в больнице, – но поступили по-человечески: завезли маму в приемное отделение и все оформили как надо. Лишний покойник никому не нужен, но для Сергея Ильича – не жалко.

– Слушай, Сергей Ильич. – Эдик звал его почему-то вот так, по-партийному. Еще «старик», «старичок», а в случае веселья – Престариум, по имени популярного препарата. – Жалко Любовь Константиновну, но кто мог знать? Ты все сделал по правилам. Восемьдесят четыре все-таки. У меня вот однокурсника в Чикаго судили, тоже за тромболитики при расслаивании, оправдали.

– Ага, судили… – бормотал Сергей Ильич. – Значит, правила говно. Прости, я не соображаю. Ладно, всё. – Эдик был его единственным товарищем – почти ровесник, они вместе дежурили, с остальными не выходило: Сергей Ильич был нервен, легко начинал кричать. Деньги, фирмы, откаты – место всей этой нежити за пределами реанимации, на кафедре, где угодно. Про служение не говорилось и не думалось, но он понимал свою работу именно так – действовать по науке, а если устал – ну что же, надо не уставать. Ждал того же от всех, с кем работал, – от врачей, медсестер, когда-то и от больных.

Вскрытия удалось избежать, о похоронах и прочем позаботился Эдик. Отпевания не заказывали – Сергей Ильич с матерью считали себя атеистами: теперь, когда все церковное стало модным, оно было противно вдвойне. Поминок тоже устраивать не стали, языческая гадость. «Почему языческая? – спрашивал Эдик. – Народная. Хотя – одно и то же». Посидели на кафедре, профессор с женой проявили деликатность, ушли.

Говорить было не о чем и не с кем. Он крепко выпил. На место преступления, домой, возвращаться казалось немыслимым.

2

Кафедрой распоряжались «шефья»: заведующий – первый профессор, гордый и глупый, и второй профессор – его жена. Жена была жаднее и сообразительнее мужа. Вклад их в медицину не исчерпывался практической работой, они писали книги. С опозданием в несколько лет эти книги повторяли то, что можно найти в любом американском учебнике, но имелась в них своя изюминка – эпиграфы. Главу «Внезапная смерть» открывал Пушкин (Ужасный век, ужасные сердца), «Реанимацию» – Ахматова (Теперь ты понял, отчего мое /Не бьется сердце под твоей рукою), «Пересадку сердца» – Блок (Да что – давно уж сердце вынуто!). Только эпиграфы – всегда со словом «сердце» – и запоминались.

22
{"b":"111090","o":1}