Я сомневался, так ли сильна моя любовь к Джорджи, чтобы выдержать всю эту массу грязи и дряни, которая теперь на меня обрушилась. И все равно, как только я увидел ее с Александром, мой инстинкт собственника заявил о себе сразу и с яростной силой. Этот собственнический инстинкт связывался у меня с горькой и саднящей обидой. Странно, что я вовсе не собирался немедленно увидеться с ней. Мне больше всего хотелось как бы положить ее в морозилку. К сожалению, не существует удобного способа сделать других людей неподвижными. Что бы я ни делал, Джорджи будет продолжать думать, действовать в мое отсутствие или когда я буду молчать. От этой мысли мне стало больно, однако она не придала мне энергии и я не бросился звонить Джорджи.
Когда я принялся размышлять об Антонии, это оказалось ничуть не легче. За последние дни я понял, что отнюдь не разобрался в мыслях и чувствах, касающихся моей жены. Я охотно сошел с твердого, накатанного пути. Но в данной ситуации это было обыкновенной отсрочкой времени. Я просто боялся подвергнуть случившееся анализу, радикально и бесповоротно оценить свое прошлое. Меня особенно поразило, что я никогда не пытался узнать, каковы в действительности мысли и чувства самой Антонии. Конечно, подобная попытка была бы страшно тягостна, и, отчасти желая избежать сурового суда, я и принялся играть роль, подчинился правилам, навязанным мне Палмером и Антонией. Лучше бы мне на свет не родиться, зная, в какое отчаянное положение я попаду, когда мы с Антонией откроем друг другу правду. Но может быть, я роковым образом ошибся и для отчаяния нет особых оснований? Была ли это ошибка, или какое-то скрытое желание вдруг обнаружилось и заявило о себе? В любом случае все это уже произошло. Теперь я понял: мой долг — тщательно исследовать все, чего бы мне это ни стоило. Нетрудно предположить, что вопреки очевидности Антония и Палмер смотрят на случившееся по-разному. Ясно, что моя готовность помогла упрочить их союз. Подумав об этом, я стал гадать, не пора ли мне начать играть другую роль. Ведь прежняя, как выразился Палмер, уже достигла кульминационной точки, и мне предстоит какой-то примечательный спуск.
Я также очень сожалел, что слишком откровенно и подробно рассказал Антонии о Джорджи. До этого я инстинктивно ощущал — и Джорджи со мной соглашалась, — что я должен уклониться от доверительного разговора с Антонией и скрыть правду о своей возлюбленной. Интуиция меня не обманула. Ничего хорошего из моей исповеди не последовало. В первую очередь пострадал я — от признаний мои чувства к Джорджи ослабели. Пострадала и моя возлюбленная. Ее не просто предали, над ней нависла угроза целиком оказаться во власти Антонии. Но пострадала и сама Антония. Она переволновалась, расстроилась, принялась изобретать различные планы, которые опять-таки ни к чему хорошему привести не могли. Сейчас я это осознал и с мрачным удовлетворением отметил, что Антония не обрела эмоциональной независимости от меня. Она нуждалась и в Палмере, и во мне и разве что не провозглашала это открыто как свою программу. Просто мы с Палмером поменялись местами и меня оттеснили, сделав каким-то второстепенным персонажем. Узнав о существовании Джорджи, Антония пережила сильнейший шок. Она почувствовала, что ей бросили вызов. Антония воображала, будто ею движет только добрая воля, — в этом я был уверен, — но на самом деле она решила распоряжаться нашими судьбами, моей и Джорджи. Она, надо отдать ей должное, все тщательно спланировала и организовала. Если в ходе ею задуманного я и Джорджи очутимся на разбитом корабле и пойдем ко дну, то с ней, Антонией, ничего дурного не случится и она с прежним энтузиазмом кинется меня утешать.
Я наблюдал, как сквозь туман прорезалась длинная золотистая полоса и отразилась в воде, текущей под мостом Ватерлоо. Полускрытое за туманом солнце освещало огромные белые сваи моста, и я подумал о Гонории Кляйн. По правде сказать, я думал о ней все утро. Именно из-за нее мне было так трудно переключиться на решение других вопросов, да и на размышления о других людях. Она стала магическим центром притяжения моих беспорядочных раздумий, и я с неоправданным изумлением обнаружил, что странная сестра Палмера не выходит у меня из головы. Я сожалел, что послал ей второе письмо, но хорошо хоть не отправил первое. Второе письмо было убогим и банальным, в нем преуменьшалось происшедшее и все сводилось к несколько странной случайности. Во многих отношениях я предпочел бы третье письмо, досадно, что у меня не нашлось времени и не хватило сил написать четвертое, каким бы оно ни получилось.
Третье письмо, бесспорно, было самым искренним, так как на самом деле я почти не раскаивался в случившемся в подвале. Как ни парадоксально, единственное, о чем я жалел, так это о том, что был нетрезв. Впрочем, в трезвом состоянии я, разумеется, не совершил бы ничего подобного. Однако я вспоминал о нашей схватке с явным удовлетворением. К этому удовлетворению примешивались более смутные и тревожные чувства. Я с удивлением припомнил, что уже дотронулся до нее. «Дотронулся» — разумеется, мягко сказано. Но как раз потому это слово показалось мне сегодня таким неправдоподобным. Я мысленно видел ее лицо, искаженное от боли и ярости, ее черные, маслянистые волосы, вывалянные в пыли, слышал ее прерывистое дыхание, когда выворачивал ей руку, но никак не ощущал соприкосновения наших тел. Все выходило так, словно она была неприступна, и отвращение, которое я прежде испытывал к ней, к обладанию ею, защитило ее в этом кощунственном происшествии и набросило на нее некий таинственный покров. Короче, все выходило так, будто я к ней и не прикасался.
Я вновь почувствовал слабость. Я прошел по мосту Ватерлоо и разглядел сквозь нависающий и слегка поднявшийся туман фасад Сомерсет-хаус с высокими, изящными колоннами. Отступающий вглубь, колеблющийся, переливающийся оттенками коричневого и серого, он напоминал часть театральной декорации. А под ним в реке ясно, но бесконечно мягко и просто, будто на китайском рисунке, виднелись силуэты двух лебедей. Они плыли по воде, озаренной сероватым светом. Их неуклонно сносило вниз по течению вместе с веткой, упавшей с какого-то дерева. Они отдалялись от меня, слегка поворачивая, и скоро скрылись за горизонтом. Я двинулся дальше, а потом остановился у парапета и посмотрел в ту сторону, где, окутанный густым туманом, должен был стоять величественный собор Святого Павла. Теперь можно было различить складские здания прямо напротив, через реку; их фасады растворились в пробившихся рассеянных лучах солнца. Я с раздражением и болью вглядывался сквозь туман, это было нелегко. Я ничего не вижу, ничего не могу рассмотреть, говорил я себе, словно мое внутреннее ослепление перешло вовне. Только тени и контуры предметов, да и то довольно смутно.
Я повернул назад от темных, кружащихся струй потока и притаившихся в тени дворцов. Поглядев на прочные парапеты набережной, я обнаружил, что стою рядом с телефонной будкой. Я посмотрел на нее и вдруг ощутил непонятную гордость. Подобную гордость испытывают, когда находят ничтожнейший предмет, способный подтвердить существование Бога в глазах тех, кто требует доказательств. Наверное, я был похож на подопытную обезьяну Келлера и тщетно пытался сопоставить одно с другим. Я начал что-то соображать, сознание заработало, продираясь через пелену тумана, и я понял сущность моего недомогания. Да, очевидно, я неизлечимо болен. Я подошел к телефонной будке. У меня так дрожали руки, что я набрал правильный номер телефона на Пелхам-крессент лишь с третьего раза. Служанка сообщила мне, что доктор Андерсон и миссис Линч-Гиббон уехали на уик-энд, а доктор Кляйн вернулась в Кембридж.