НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ На кладбище — солнце, сирень и березки и капли дождя на блестящих крестах. Местами отлипли сквозные полоски и в трубки свернулись на светлых стволах. Люблю целовать их янтарные раны, люблю их стыдливые гладить листки… То медом повеет с соседней поляны, то тиной потянет с недальней реки. Прозрачны и влажны зеленые тени. Кузнечики тикают. Шепчут кусты, — и бледные крестики тихой сирени кропят на могилах сырые кресты. 1923 VIOLA TRICOLOR[2] Анютины глазки, веселые глазки, в угрюмое марево наших пустынь глядите вы редко из ласковой сказки, из мира забытых святынь… Анютины глазки… Расплывчато вьется по черному бархату мягкий узор, лиловый и желтый, и кротко смеется цветов целомудренный взор… Мы к чистой звезде потеряли дорогу, мы очень страдали, котомки пусты, мы очень устали… Скажите вы Богу, скажите об этом, цветы! Простим ли страданью, найдем ли звезду мы? Анютины глазки, молитесь за нас, да станут все люди, их чувства и думы, немного похожи на вас! В ЗВЕРИНЦЕ Тут не звери, а боги живут! Ослепленный любуется люд павлинами, львами… А меня почему-то привлек ты, пушистый, ушастый зверек с большими глазами. Отыскал тебя в дальних краях путешественник в синих очках, в кокосовой шапке и, с добычей вернувшись назад, написал по-латыни доклад о складке на лапке… Ходит, ходит, не видя людей, желтый лев за решеткой своей, как маятник медный; рядом — белый сияет павлин… Кто заметит тебя? Ты один, тушканчик мой бедный! И с тоскою великой любви я в глаза углубляюсь твои, большие, больные: в них вся жалоба жизни моей, в них предсмертная кротость детей, страданья родные… НОЧНЫЕ БАБОЧКИ Я помню вечера в начале листопада, ночную глубину тоскующего сада, где дуба одного листва еще густа, и млеет мглистая густая темнота под ветками его, и нежные ночницы еще к нему летят в лиловый сонный час: трепещут в темноте незримые ресницы, порхают призраки пушистые… Для вас, ночные бабочки, приманку я готовлю: предчувствуя с утра удачливую ловлю, я пиво пьяное мешаю пополам с согретой патокой, потом прибавлю рому. И в сад я выхожу к туманам, чудесам, и липким золотом я мажу по сырому дубовому стволу, и с кисти каплет сок, по трещинам ползет, блестящий и пахучий… Шафранный шар луны всплывает из-за тучи, и дуб, сообщник мой, развесист и высок. Впитал он не одно земное сновиденье; я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет. И вот, таинственно-внезапно, как паденье звезды, задумчиво-беззвучно, как полет цветочного пушка, — одна, затем другая тень малая скользит, белеясь и мигая: рождаются во тьме седые мотыльки. На ствол я навожу круг лампочки карманной и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный, блаженно выпустив витые хоботки и крылья серые на розовой подкладке подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом, скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий слетаются легко. Стою перед стволом, внимательно слежу наряд их полуявный, окраску и узор, и, выбрав мотылька, над самою корой я всплескиваю плавно белесой кисеей широкого сачка. Чудесные часы! Восторг воспоминанья! Волнуется душа… Латинские названья кружатся в голове, а ночь тепла, мутна… Висит в набухшей мгле лимон луны огромный. Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной площадкою, — горят в усадьбе три окна. Оттуда в должный час меня окликнуть можно, сказать, что спать пора, и, выглянув в окно, увидеть: черный сад, фонарик осторожный, мелькнувшего сачка белесое пятно… И возвращаюсь я с добычею воздушной: еще стучится жизнь о стенки коробка, на вату лью эфир, холодный, сладко-душный, под грудку я беру малютку мотылька, — слабеет, гаснет он, — крылатый человечек, и в пробковую щель меж липовых дощечек поимки бережно я вкалываю в ряд. Усните, крылышки, глазастые головки, тончайшие сяжки!.. Вот пухлый шелкопряд, рябой, как палый лист, вот крылья черной совки с жемчужной ижицей на жилке узловой, вот веер крохотный с бахромкой световой, вот кроткий старичок, монашек в темной рясе, и вот царевна их, невеста ветерка: две ленты бархата на розовом атласе, фламинговый пушок на кончике брюшка… |