— Ну, это лучше, больше узнаешь.
На другой день я был в селе Ильинском погосте у Давыда Богданова, старого трактирщика. Но его не было дома, уехал в Москву дня на три. А тут подвернулся старый приятель, Егорьевский кустарь, страстный охотник, и позвал меня на охоту, в свой лесной глухой хутор, где я пробыл трое суток, откуда и вернулся в Ильинский погост к Давыду. Встречаю его сына Василия, только что приехавшего. Он служил писарем в Москве в Окружном штабе. Малый разбитой, мой приятель, охотились вместе. Он сразу поражает меня новостью:
— Скобелев умер… Вот, читайте.
Подал мне последнюю газету и рассказал о том, что говорят в столице, что будто Скобелева отравили.
Тут уж было не до Чуркина. Я поехал прямо на поезд в Егорьевск, решив вернуться в Гуслицы при первом свободном дне.
Я приехал в Москву вечером, а днем прах Скобелева был отправлен в его рязанское имение.
В Москве я бросился на исследования из простого любопытства, так как писать, конечно, ничего было нельзя.
Говорили много и, конечно, шепотом, что он отравлен немцами, что будто в ресторане — не помню в каком — ему послала отравленный бокал с шампанским какая-то компания иностранцев, предложившая тост за его здоровье… Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один либерал, что его отравило правительство, которое боялось, что во время коронации, которая будет через год, вместо Александра III, обязательно объявят царем и коронуют Михаила II, Скобелева, что пропаганда ведется тайно и что войска, боготворящие Скобелева, совершат этот переворот в самый день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.
А на самом деле вышло гораздо проще.
Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался, приезжая в Москву, как писали все газеты, а в номерах «Англия». На углу Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница
«Англия» с номерами на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, одни из Столешникова переулка, а другие с Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флигеля с номерами. Один из них двухэтажный сплошь был населен содержанками и девицами легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом, иностранки и немки из Риги. Большой номер, шикарно обставленный в нижнем этаже этого флигеля, занимала блондинка Ванда, огромная, прекрасно сложенная немка, которую знала вся кутящая Москва.
И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И. А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленным винами и фруктами, полулежал без признаков жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.
В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал жильцам:
— Сидеть в своем номере, и носа в коридор не показывать!
Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешенными стеклами, и в один момент тело Скобелева было увезено к Дюссо, а в 12 часов дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже присутствовали на панихиде.
* * *
28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся с горя. В три часа, с почтовым поездом он должен был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него. Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.
Мы сели ужинать, когда уже начало светать. Ужинали свои: из чужих был только приятель Лентовского, управляющий Московско-Курской железной дорогой К. И. Шестаков.
Ужин великолепный, сам Буданов по обыкновению хлопотал, вина прекрасные. Молча пили и закусывали, перебрасываясь словами, а потом, конечно, разговор пошел о Скобелеве. Сплетни так и сплетались. Молчали только двое — я и Лентовский.
По-видимому, эти разговоры ему надоели. Он звякнул кулачищем по столу и рявкнул:
— Довольно сплетен. Все это вранье. Никто Скобелева не отравлял. Был пьян и кончил разрывом сердца. Просто перегнал. Это может быть и со мной и с вами. Об отраве речи нет, сердце настолько изношено, что удивительно, как он еще жил.
И скомандовал:
— Встать! Почтим память покойного стаканом шампанского. Он любил выпить!
Встали и почтили.
— Еще 24-го Михаил Дмитриевич был у меня в Эрмитаже в своем белом кителе. С ним был его адъютант и эта Ванда. На рассвете они вдвоем уехали к ней… Не будет она травить человека в своей квартире. Вот и все… Разговоры прекратить!
Все замолчали — лишь пьяный Любский что-то бормотал во сне на турецком диване. Лентовский закончил:
— А эту стерву Ванду приказал не пускать в сад…
И еще раз треснул кулаком так, что Любский вскочил и подсел к нам. Проснулся Любский, когда уже стало совсем светло и мы пресытились шампанским, а Лентовский своим неизменным «Бенедектином», который пил не из ликерных рюмочек, а из лифитного стакана.
— Осадить пора, Миша, теперь не дурно бы по рюмочке холодной водочки и селяночки по-московски, да покислее, — предложил Любский.
Явился буфетчик.
— Серега, сооруди-ка нам похмельную селяночку на сковороде из живой стерлядки, а то шампанское в горло не лезет.
— Можно, а пока вот вам дам водочки со льда и трезвиловки, икорки ачуевской тертой с сардинкой, с лучком и с лимончиком, как рукой снимет.
Жадно все набросились после холодной водки и тертой икры с сардинкой на дымящуюся селянку. Отворили окна, подняли шторы, солнце золотило верхушки деревьев и приятный холодок освежал нас. Вдруг вбежал Михайла, любимец Лентовского; старший официант, и прямо к Шестакову.
— Вас курьер с вокзала спрашивает, Константин Иванович, несчастье на дороге.
Сразу отрезвел Шестаков.
— Что такое? Зови сюда! Нет, лучше я сам выйду. Через минуту вернулся.
— Извините, ухожу, — схватил шапку, бледный весь.
— Что такое, Костя? — спросил Лентовский.
— Несчастье, под Орлом страшное крушение, почтовый поезд провалился под землю. Прощайте.
И пока он жал всем руки, я сорвал с вешалки шапку и пальто, по пути схватил со стула у двери какую-то бутылку запасного вина и, незамеченный, исчез.
У подъезда на Божедомке в числе извозчиков увидел лихача мальчугана «Птичку», дремавшего на козлах своей дорогой запряжки.
— Птичка, на Курский вокзал, вали!
— Три рубля, — ответил он спросонья. — Вали.
Минут через двадцать я отпустил вспененного рысака, не доезжая до вокзала, где на подъезде увидел толпу разного начальства, и воротами пробежал на двор к платформе со стороны рельс.
У платформы стоял готовый поезд с двумя вагонами третьего класса впереди и тремя зеркальными министерскими сзади.
Я залез под вагон соседнего пустого состава и наблюдал за платформой, по которой металось разное начальство, а старик Сергей Иванович Игнатов с седыми баками, начальник станции, служивший с первого Дня открытия дороги, говорил двум инженерам:
— Константин Иванович сейчас приедет. Около Мценска… говорят, весь поезд… погиб и все… телеграмма ужасная… — слышались отрывистые фразы Игнатова.
— Идет, идет, — прошу садиться.
Ну, решил я, — просят садиться, будем садиться.
Я вскочил прямо с полотна на подножку второго министерского вагона, где на счастье была не заперта дверь, и нырнул прямо в уборную. Едва я успел захлопнуть дверь, как послышались голоса входящих в вагон.
Через минуту свисток паровоза, и поезд двинулся и помчался, громыхая на стрелках… Вот мы уже за городом… поезд мчится с безумной скоростью, меня бросает на лакированной крышке… Я снял с себя неразлучный пояс из сыромятного калмыцкого ремня и так привернул ручку двери, что никаким ключом не отопрешь.
Остановились в Серпухове, набрали наскоро воды, полетели опять. Кто-то подошел к двери, рванул ручку и, успокоившись, — «занято» — ушел. Потом еще остановка, опять воду берут, опять на следующем перегоне проба отворить дверь… А вот и Тула, набрали воды, мчимся. Кто-то снова пробует вертеть ручку и, ругаясь, уходит. Через минуту слышу голоса: