Оглянулся — человек двадцать воспитанников старшего класса из коридора вывалили ко мне. — Новый дядька! А ну-ка еще!.. еще!.. Я страшно переконфузился, захватил швабру и убежал.
И сразу разнесся по школе слух, что новый дядька замечательный гимнаст, и сторожа говорили, но не удивлялись, зная, что я служил в цирке.
На другой день во время большой перемены меня позвал учитель гимнастики, молодой поручик Денисов, и после разговоров привел меня в зал, где играли ученики, и заставил меня проделать приемы на турнике и на трапеции, и на параллельных брусьях; особенно поразило всех, что я поднимался на лестницу, притягиваясь на одной руке. Меня ощупывали, осматривали, и установилось за мной прозвище: — Мускулистый дядька.
Денисов звал меня на уроки гимнастики и заставлял проделывать разные штуки.
А по утрам я таскал на себе кули опилок, мыл пол, колол дрова, вечером топил четыре голландских печи, на вьюшках которых школьники пекли картошку.
Ел досыта, по вечерам играл в «свои козыри», в «носки» и в «козла» со сторожами и уж радовался, что дождусь навигации и махну на низовья Волги в привольное житье…
С дядьками сдружился, врал им разную околесицу, и больше все-таки молчал, памятуя завет отца, у которого была любимая пословица:
— Язык твой — враг твой, прежде ума твоего рыщет. А также и другой завет Китаева:
— Нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи.
И объяснение его к этому:
— Скажешь, что нашел, — попросят поделиться, скажешь, что украл, — сам понимаешь, а скажешь, что потерял, — никто ничего, растеряха, тебе не поверит… Вот и помалкивай да чужое послухивай, что знаешь, то твое, про себя береги, а от другого дурака, может, что и умное услышишь. А главное, не спорь зря — пусть всяк свое брешет, пусть за ним последнее слово останется!
Никто мне, кажется, не помог так в жизни моей, как Китаев своим воспитанием. Сколько раз все его науки мне вспоминались, а главное, та сила и ловкость, которую он с детства во мне развил. Вот и здесь, в прогимназии, был такой случай. Китаев сгибал серебряную монету между пальцами, а мне тогда завидно было. И стал он мне развивать пальцы. Сперва выучил сгибать последние суставы, и стали они такие крепкие, что другой всей рукой последнего сустава не разогнет; потом начал учить постоянно мять концами пальцев жевку-резину — жевка была тогда в гимназии у нас в моде, а потом и гнуть кусочки жести и тонкого железа…
— Потом придет время, и гривенники гнуть будешь. Пока еще силы мало, а там будешь. А главное, силой не хвастайся, зная про себя, на всяк случай, и никому не рассказывай, как что делаешь, а как проболтаешься, и силушке твоей конец, такое заклятие я на тебя кладу…
И я поклялся старику, что исполню заветы.
В последнем классе я уже сгибал легко серебряные пятачки и с трудом гривенники, но не хвастался этим. Раз только, сидя вдвоем с отцом, согнул о стол серебряный пятачок, а он, просто, как будто это вещь уж самая обыкновенная, расправил его, да еще нравоучение прочитал:
— Не делай этих глупостей. За порчу казенной звонкой монеты в Сибирь ссылают.
* * *
Покойно жил, о паспорте никто не спрашивал. Дети меня любили и прямо вешались на меня.
Да созорничать дернула нелегкая.
Принес в воскресенье дрова, положил к печи, иду по коридору — вижу, класс отворен и на доске написаны мелом две строчки:
De ta tige detachee
Pauvre feuille dessechee…
Это Келлер, только что переведенный в наказание сюда из военной гимназии, единственный, который знал французский язык во всей прогимназии, собрал маленькую группу учеников и в свободное время обучал их по-французски, конечно, без ведома начальства.
И дернула меня нелегкая продолжить это знакомое мне стихотворение, которое я еще в гимназии перевел из учебника Марго стихами по-русски.
Я взял мел и пишу:
Оu vas tu? je n'en sais rien.
L'orage a brise le chene,
Qui…
И вдруг сзади голоса:
— Дядя Алексей по-французски пишет. Окружили — что да как…
Наврал им, что меня учил гувернер сына нашего барина, и попросил никому не говорить этого:
— А то еще начальство заругается.
Решили не говорить и потащили меня в гимнастическую залу, где и рассказали:
— А наш учитель Денисов на месяц в Москву сегодня уезжает и с завтрашнего дня новый будет, тоже хороший гимнаст, подпоручик Павлов из Нежинского полка…
Гром будто над головой грянул. Павлов — мой взводный. Нет, надо бежать отсюда!
Я это решил и уж потешил собравшуюся группу моих поклонников цирковыми приемами, вплоть до сальто-мортале, чего я до сих пор еще здесь не показывал.
А потом давай их учить на руках ходить, — прошелся сам и показал им секрет, как можно скоро выучиться, становясь на руки около стенки, и забрасывать ноги через голову на стенку…
Закувыркались мои ребятки, и кое-кто уж постиг секрет и начал ходить… Радость их была неописуема. У одного выпал серебряный гривенник, я поднял, отдаю:
— Нет, дядька Алексей, возьми его себе на табак. Надо бы взять и поблагодарить, а я согнул его пополам, отдал и сказал:
— Возьми себе на память о дядьке…
В это время в коридоре показался надзиратель, чтобы нас выгнать в непоказанное время из залы, и я ушел.
Павлов… Потом гривенник… Начальство узнает… Вспомнились слова отца, что за порчу монеты — каторга…
И пошел к эконому попросить в счет жалованья два рубля, а затем уйти куда глаза глядят.
— Паспорт давай, — первым делом спросил он.
— Сейчас пойду на фатеру, принесу. Сегодня же принесу… Я хотел попросить у вас рублика три вперед…
— Принеси паспорт, тогда дам… На пока рубль.
— Сегодня принесу.
— Пойди и принеси… Без паспорта держать нельзя. Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам-портным… До слез жаль теплого, светлого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых мальчиков… То-то обо мне разговору будет!.[5]
На другой день, после первых опытов, я уже не ходил ни по магазинам, ни по учреждениям… Проходя мимо пожарной команды, увидел на лавочке перед воротами кучку пожарных с брандмейстером, иду прямо к нему и прошу места.
— А с лошадьми водиться умеешь?
— Да я конюх природный.
— Ступай в казарму. Васьков, возьми его. Ужинаю щи со снетками и кашу. Сплю на нарах.
Вдруг ночью тревога. Выбегаю вместе с другими и на линейке еду рядом с брандмейстером, длинным и сухим, с седеющей бородкой. Уж на ходу надеваю данный мне ременный пояс и прикрепляю топор. Оказывается, горит на Подьяческой улице публичный дом Кузьминишны, лучший во всем Ярославле. Крыша вся в дыму, из окон второго этажа полыхает огонь. Приставляем две лестницы. Брандмейстер, сверкая каской, вихрем взлетает на крышу, за ним я с топором и ствольщик с рукавом. По Другой лестнице взлетают топорники и гремят ломами, раскрывая крышу. Листы железа громыхают вниз. Воды
все еще не подают. Огонь охватывает весь угол, где снимают крышу, рвется из-под карниза и несется на нас, отрезая дорогу к лестнице. Ствольщик, вижу сквозь дым, спустился с пустым рукавом на несколько ступеней лестницы, защищаясь от хлынувшего на него огня… Я отрезан и от лестницы и от брандмейстера, который стоит на решетке и кричит топорникам:
— Спускайтесь вниз!
Но сам не успевает пробраться к лестнице и, вижу, проваливается. Я вижу его каску наравне с полураскрытой крышей… Невдалеке от него вырывается пламя… Он отчаянно кричит… Еще громче кричит в ужасе публика внизу… Старик держится за железную решетку, которой обнесена крыша, сквозь дым сверкает его каска и кисти рук на решетке… Он висит над пылающим чердаком… Я с другой стороны крыши, по желобу, по ту сторону решетки ползу к нему, крича вниз народу: