«Марина изменилась, – писала впоследствии Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“. – Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, нос с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз. Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. <…> Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком».[185]
Вечером, вытянувшись на диване, который служит ей кроватью, Марина со слезами перечисляет сестре свои горести и заботы, а та внимательно ее слушает: «Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), – и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день».[186]
Сергей, со своей стороны, жаловался, что вынужден заниматься унизительной работой, чтобы можно было хоть что-то себе позволить да попросту дожить до конца месяца. Но вот наконец после того, как он какое-то время украдкой подрабатывал статистом на съемках, датский кинорежиссер Карл Дрейер пригласил его сняться в эпизоде фильма, постановка которого стоила очень дорого, – «Страсти Жанны д’Арк», главную роль в котором сыграла знаменитая итальянская актриса Фальконетти. Затерянный в толпе, он пунктуально следовал указаниям режиссера, стремясь достичь совершенства в своей маленькой роли. Такой способ зарабатывать деньги порадовал его куда больше, и он написал сестре, Елизавете Эфрон: «Только в последние дни наша жизнь стала приходить в порядок. Летом трудно было материально. Осенью дела пошли лучше. Раз десять крутился в большом фильме о Жанне д’Арк… Из моих заработков – самый унизительный, но лучше других оплачиваемый, съемки. После них возвращаюсь опустошенный и злой…» Несколько дней спустя Сергей сообщает очередные семейные новости: «Марина ходит бритая. Аля начала посещать художественную школу, и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство – Арбат, Юона. Но она раз в десять способнее меня». И – в другом письме: «Очень трудно писать тебе о повседневной нашей жизни. Получаются общие фразы, которые вряд ли что дают.
Острее всех чувствует Рождество Аля. В ней наряду с какой-то взрослой мудростью уживается пятилетняя девочка. Прячет по всем углам детской подарки нам. Часами горбится над елочными украшениями. Ждет елки так, как я в ее возрасте и ждать позабыл.
Для Мура это будет первая елка. <…> Покупаю завтра маску с белой бородой. В Сочельник в 5 часов Мур в первый раз увидит Деда Мороза».
Несмотря на все признаки веселья в семье, впрочем, не вполне достоверные, Анастасия продолжала участливо наблюдать за сестрой. Марина, демонстрируя надменное мужество, в глубине души явно страдала из-за отношения к себе эмигрантской среды. Некоторые, совершенно очевидно, с самого начала точили на нее зубы. И она смешивала в кучу самых разных людей – Мережковского, Бунина, Зинаиду Гиппиус, – объединяя их по одному-единственному признаку: все они, жертвы анахронизма, вызвавшего слепоту, мечтали о возврате к России прежних времен. «Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине, – пишет в „Воспоминаниях“ Анастасия Цветаева. – Она не любила их.
– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий князь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом!). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу».[187]
В довершение всех несчастий – Мур подцепил скарлатину. Чуть позже от него заразилась Аля, потом и Марина. Несколько дней она отчаянно боролась с болезнью, очень опасной в ее возрасте. А как только ей стало лучше, возобновились ночные разговоры с Асей. Пока больные дети спали и не надо было делать что-то для них, Марина между двумя затяжками папиросой, окутанная клубами дыма, поверяла «советской сестре» свои печали: «Мне душно среди Сережиных друзей… Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что они не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же – не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват – не виноваты же дети. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять – утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь… Заколдованный круг!»[188]
Однажды, взволнованная отчаянием, звучавшим в словах Марины, Анастасия решилась предложить:
«– Может быть, в России было бы легче?..
– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу! Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел этого всего. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданности, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилететь аэроплан – и на остров Пасхи! Некуда от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей?.. А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный».[189]
Но Анастасия в отличие от сестры не видела никаких причин для того, чтобы продолжать эту жизнь вдали от родины. И готовилась к возвращению туда без особого энтузиазма, но и без сожалений.
Как-то после очередной сестриной исповеди Анастасия отправилась в Париж – навестить подругу детства, Галю Дьяконову, которую звали теперь Гала и которая стала женой французского поэта Поля Элюара. Встречалась она и с Ильей Эренбургом, работавшим во Франции корреспондентом одной из советских газет. Но Марина не считала уместным свое участие в подобных светских развлечениях, чувствуя себя старой для них. Впрочем, она еще и оправилась-то от болезни не более чем наполовину, и ее одолевала слабость. Она и из дому выйти боялась, чтобы не свалиться где-нибудь на улице. И когда Анастасия решила вернуться в Москву, на вокзал ее поехал провожать Сережа.[190] Когда поезд уже пускал пары и готов был тронуться с места, на перрон вбежал запыхавшись нежданный посланец – Константин Родзевич. Он принес пакет и письмо, которое Марина поручила ему передать путешественнице. В пакете оказались апельсины – «на дорогу»: безумная, разорительная трата для убогого бюджета Эфронов. Вынув из конверта записку, Анастасия читала ее – и слезы застилали глаза, и строчки прыгали перед глазами: «Милая Ася… когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя на повороте, – вы должны были там – мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы… Твоя М. Ц.» Этот всплеск отчаяния укрепил Анастасию во мнении о том, что сестра ее будет несчастна до тех пор, пока не обретет тепла и аромата отчего дома – России…