Казалось бы, с самого начала совместная жизнь Цветаевых складывалась удачно. Но на самом деле появление на свет маленькой Марины повергло Марию Александровну в глубокое разочарование. Она ждала сына и хотела назвать его Александром. Девочка? Что ж, значит, придется принять крайние меры, чтобы можно было удовольствоваться тем, что есть! Надо поднапрячься, думала молодая мать, надо приложить как можно больше усилий, чтобы обогатить этот женский мозг всеми достоинствами, какие она мечтала увидеть в своем отпрыске, принадлежащем к сильному полу, – пусть ее девочка будет умной, как мальчик, мужественной, как мальчик, волевой, как мальчик…
И если бы только это разочарование! Было еще одно – и куда более горестное, куда сильнее омрачавшее ее настроение: Мария Александровна довольно быстро поняла, что материнские обязанности мешают ей сделать артистическую карьеру, в которой долгие годы она только и видела смысл своего существования. Колыбель преграждала ей путь к Музыке. Не подпускала к фортепиано. Глупое бульканье кастрюлек стояло между ею и творениями Шопена, Шуберта, Бетховена… Чтобы утешиться, она решила сама заниматься со своим потомством музыкой и начать формирование детей как музыкантов как можно раньше. Едва только дочери вошли в возраст, когда уже стали способны понимать, чего мама ждет от них, она передоверила гувернанткам заботу об обучении девочек элементарным понятиям о русском языке, арифметике, истории, географии, а за собой оставила лишь уроки сольфеджио и собственно фортепианной игры. И потом, в течение всей своей жизни, Марина с ужасом, смешанным с признательностью, будет вспоминать нескончаемые часы, которые она проводила за роялем. Набившие оскомину от повторения в тысячный раз гаммы, беспрестанные советы, как лучше ставить пальцы, как правильнее прикасаться к клавишам… Вся эта никчемная, как она думала, гимнастика для тела и души невыносимо утомляла и раздражала девочку. Несмотря на то что любой сложности вещи она легко читала с листа, Марина люто ненавидела ноты и писала впоследствии: «…с нотами сначала совсем не пошло». Долгое время она не видела в разместившихся на пяти строчках черных значках никакой логики – да и где было увидеть эту логику четырех-пятилетнему ребенку? Став взрослой, она вспоминала: «Ноты мне – мешали: мешали глядеть, верней не глядеть на клавиши, сбивали с напева, сбивали со знанья, сбивали с тайны, как с ног сбивают, так – сбивали с рук, мешали рукам знать самим, влезали третьим, тем „вечным третьим в любви“ из моей поэмы (которой по простоте – ее, или сложности – моей, никто не понял) – и я никогда так надежно не играла, как наизусть».
Она упрекала мать в том, что та заливала, затопляла ее музыкой, хоронила ее заживо под лавиной восхитительных звуков. Рояль был для девочки едва ли не живым существом – неким сверкающим чернотой персонажем, который то привлекал ее, то отталкивал и разочаровывал, рояль был для нее одновременно орудием пытки и наслаждения. Он чаровал Марину. Она почти переставала быть самой собой, когда склонялась над стройной шеренгой черных и белых клавиш, над этой «лестницей», над этой гладью, под которой бездонная глубь… Вспоминая о своей музыкальной каторге, Цветаева напишет спустя много лет: «Жара. Синева. Мушиная музыка и мука. Рояль у самого окна, точно безнадежно пытаясь в него всем своим слоновьим неповоротом – выйти, и в самое окно, уже наполовину в него войдя, как живой человек – жасмин. Пот льет, пальцы красные – играю всем телом, всей своей немалой силой, всем весом, всем нажимом и, главное, всем своим отвращением к игре». Убеждаясь в раздражении, в ожесточении Марины, мать говорила расстроенно, почти в отчаянии, почти со стоном: «Ты совсем не любишь музыку!» И ошибалась. На самом деле то, с чем Марина не могла примириться, что ее отталкивало, была не музыка, это была ее музыка, та, что выходила из-под ее неумелых, непослушных пальцев. Зато в те минуты, когда садилась за рояль Мария Александровна, девочка впадала в экстатическое состояние. Впрочем, Марина, как бы ни критиковала себя, никогда не отрицала, что слух у нее был хороший, «от Бога», да и туше тоже «удивительно одушевленное». Но как же страшилась она неумолимого тиканья метронома! «Щелк метронома, – писала она десятилетия спустя. – Есть в моей жизни несколько незыблемых радостей: не идти в гимназию, проснуться не в Москве 19-го года и – не слышать метронома. Как это музыкальные уши его переносят? (Или музыкальные уши другое, чем музыкальные души?)… Только я под его методический щелк подпала, я его стала ненавидеть и бояться до сердцебиения, до обмирания, до похолодания… А вдруг завод – никогда не выйдет, а вдруг я с табурета – никогда не встану, никогда не выйду из-под тик-так, тик-так… Это была именно Смерть, стоящая над душою, живой душой, которая может умереть – бессмертная (уже мертвая) Смерть. Метроном был – гроб, и жила в нем – смерть. За ужасом звука я даже забывала ужас вида: стальная палка, вылезающая как палец и с маниакальной тупостью качающаяся за живой спиной. Это была моя первая встреча с техникой и предрешившая все остальные… Если я когда-нибудь кого-нибудь хотела убить – так метроном». Несмотря на свое отвращение к обучению этому одновременно божественному и дьявольскому искусству, Марина делала такие успехи, что ее пятилетней записали в музыкальную школу В. Ю. Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке, настоящий питомник маленьких Моцартов, и в семь лет девочка уже выступала в ученическом концерте.
Вероятно, опасаясь, чтобы ранний успех не вскружил голову ребенку, мать внушала маленькой Мусе, что абсолютный слух и ловкие пальцы сами по себе ничего не значат для будущего, потому что это всего лишь дар Божий: «после каждого сорвавшегося „молодец!“ холодно прибавляла: „Впрочем, ты ни при чем. Слух – от Бога“». Так это у меня навсегда и осталось, – писала Марина, – что я – ни при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия, – раз слух от Бога, – Твое – только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить, говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей тaк, что потом уже ничем не выбьешь… Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно – заклясть. И чем темнее слова заклятия – тем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех…» По собственному признанию Марины, слова материнского «заклятия», преследовавшие ее всю жизнь, помогли ей сделать вывод о том, что не может быть ни гения, ни даже простого вдохновения без упорной, ожесточенной работы.
Радуясь тому, что старшая дочь так хорошо освоилась с фортепиано, Мария Мейн все-таки довольно скоро заподозрила, что музыка – не ее призвание. Действительно, чуть ли не с младенчества Марину стали волновать сочетания слов, рифмы… Создавалось, а потом стало быстро расти ощущение, что ребенку гораздо больше нравится играть словами, чем пускать руки в свободный полет по клавиатуре рояля. Как через много десятилетий написала в своих воспоминаниях младшая сестра Марины – Анастасия Цветаева: «…она с первых лет жизни – по народной пословице – „хватала с неба звезды“».
Внимательная и чуткая, Мария Мейн тем не менее была не просто заинтригована открывшимся ей в девочке талантом, но была и сильно обеспокоена ее склонностью к литературе и не очень одобряла эту склонность. В дневнике, который она вела, есть такая запись о дочери: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?», но сделана она была – и это совершенно ясно! – не с надеждой, а с глубоким огорчением, потому что Мария Александровна всегда считала своим святым долгом перед учителем, Николаем Рубинштейном, передать горящий факел музыки, как эстафетную палочку, дочери. Намного позже, вспоминая об упорстве, с каким мать направляла ее на путь, по которому сама не смогла дойти до цели, Марина Цветаева объясняла эту граничащую с упрямством настойчивость предчувствием: несчастная женщина, не удовлетворенная тем, как сложилась ее собственная творческая судьба, понимала, что не проживет долго, и, преследуемая навязчивой идеей оставить «что-то от себя» в головах и сердцах детей, она удваивала, утраивала, умножала дозы того, что в них вкладывала. «Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь!.. С первой и до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… Мать точно заживо похоронила себя внутри нас – на вечную жизнь. И какое счастье, что все это была не наука, а Лирика, – то, чего всегда мало, дважды – мало: как мало голодному всего в мире хлеба… То, чего не может быть слишком, потому что оно – само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.