Они обменивались своими творениями и дивились чудному резонансу, который устанавливался между ними, несмотря на то что языки были разными. Когда Марина, растянувшись на песке пляжа, читала стихи Рильке, ей чудилось, будто океанский прибой продолжается внутри нее. Когда она читала их, лежа в постели, под одеялом, ей чудилось, будто она покидает землю и возносится к небу – бесконечно высоко. «Что тебе сказать о твоей книге? – спрашивает она, получив по почте „Дуинские[171] элегии“. – Высшая степень. Моя постель стала облаком».[172]
В тот же день, когда были написаны эти строки, 13 мая 1926 года, Цветаева узнала, что в Париже, в маленькой православной церкви на улице Крыма, ее бывший возлюбленный Константин Родзевич обвенчался с Марией Булгаковой.[173] Хотя Марина давно порвала с ним, она все-таки почувствовала себя преданной и уязвленной. Одновременно стыдясь и гордясь присущим ей инстинктом обладания, она назавтра признается Рильке: «Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я – плохая. Борис – хороший. И потому что плохая, я молчала – лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д. <…> О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».[174]
Эта переписка «на троих» – с ее порывами, ее сомнениями, ее предчувствиями, ее приступами ревности и обидами, после которых вновь вспыхивал огонь любви, с ее метафизическим отчаянием – велась то по-русски, то по-немецки: в зависимости от того, кому было предназначено послание. Образовавшийся вследствие этого – вопреки всем границам и над ними – любовный треугольник выглядел тем более странно, что Пастернак, словно пригвожденный к Москве, женатый отец семейства, видел до этого Марину лишь случайно и мимолетно, что Марина никогда в жизни не встречалась с Рильке и даже мечтать не могла о том, чтобы свести с ним знакомство, а Рильке, приговоренный болезнью на проживание в Швейцарии, медленно умирал и пытался обмануть ожидание смерти, воображая заоблачную любовь. Но именно эта игра зеркал, это возбуждение в пустоте, этот вызов всему, что можно пощупать, вдохнуть, попробовать на язык, и кружили больше всего голову Марине. Надпись, сделанная Рильке на его книге, присланной, по просьбе Пастернака, Цветаевой вместе с первым письмом, песней звучала в ее благодарной памяти: «Касаемся друг друга. Чем? Крылами. Издалека ведем свое родство. Поэт один. И тот, кто нес его, встречается с несущим временами».[175]
Но внезапно и совершенно абсурдным манером женщина берет в ней верх над поэтессой. После того как она радовалась невозможности личной встречи с Рильке, невозможности оказаться с ним лицом к лицу, ее вдруг охватывает такое естественное, такое простое и заурядное желание, что оно удивляет ее саму. «Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер… – не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою – засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И – его целовать». Смакуя каждое слово, она настаивает: «Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть – рабство плоти). „Я люблю тебя и хочу спать с тобою“ – так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы места, что всего пустынней. Всё то, что никогда не спит, желало бы выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна). Я защищаю не себя, а самый совершенный из поцелуев». И наконец, чтобы он мог лучше представить себе ее лихорадочное ожидание, она описывает обстановку: «Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда – это волки, а волки – Россия. Не поезд – вся Россия воет по тебе, Райнер».[176]
Поскольку он задержался с ответом, она испугалась: а вдруг письма не получил или не так ее понял, и уточнила в посланном вслед природу своего желания: «Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь – надолго. Захочешь – недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости – ты тоже нуждаешься.)
Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость – я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?). <…> Прошлое еще впереди…»[177]
Делая из Райнера соучастника желания, такого «земного», Марина забывала о том, что он очень тяжело болен. В то время Рильке лечился в швейцарском городке на водах, Рагаце. И вот, 19 августа, собравшись с силами, он пишет ей оттуда ответ: «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть: и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни… но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет.
Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда (хотел бы я вспомнить, как будет гнездо по-русски (забыл!), гнездо для сна, где обитает большая птица, хищная птица Духа (не жмуриться!)… если я менее, чем ты, уверен… (быть может, из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особенной и верной помощи от них, соизмеримой поддержки?)… то все-таки я не меньше (напротив, еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого – промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью. Страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.
…Не откладывай до зимы!..
…„Можешь не отвечать…“ – заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать, ибо как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила. <…> Но на полях своего письма, справа, ты сама написала: „Прошлое еще впереди“… (Магическая строчка, но в каком тревожном контексте!)
Итак, забудь, милая, начисто, кто что спрашивал и отвечал, возьми это (чем бы оно ни обернулось) под защиту и власть той радости, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан)».
Потом, несколько дней, снова – молчание. Встревоженная Марина думает: не испугался ли Рильке ее грубого требования чисто физической любви. Не хочет ли он порвать с нею из-за навязчивой идеи разочароваться в ней или просто привыкнуть? И она шлет ему последний зов: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь?» И опять в ответ – ни слова.
Чтобы забыться, Цветаева продолжает работу над второй частью трилогии о Тезее («Федра»), пишет маленькую поэму, внутренне адресованную Пастернаку, «С моря», и окунается в лирические мечтания, сочиняя «Попытку комнаты», в которой воссоздает образ комнаты вне пространства и времени, единственно достойного помещения для ее любви.
Лето кончалось. Дом в Сен-Жиле-сюр-Ви был снят только до 1 октября 1926 года. Может быть, все-таки стоит покинуть Францию и вернуться в Прагу? Нет. Сергей хочет – изо всех сил хочет – обратно в Париж, чтобы продолжить свои «евразийские битвы». Еще больше, чем всегда, он верил теперь, что на него возложена миссия примирения трех Россий: России прошлого, России настоящего и России будущего. Взволнованная столь благородными убеждениями мужа, Марина в конце концов уступила. Вот только жить в Париже было для них слишком дорого, поэтому пришлось снять квартиру подешевле: в Бельвю, в доме 31 по бульвару Вер. Единственное ее неудобство: там оказались и другие жильцы. Но Марина давно привыкла к коммунальному житью – у русских это принято.