Несмотря на формальности, связанные с православным таинством крещения, Марина отказывалась в интимной обстановке называть своего сына Георгием.
Она придумала для него прозвище – Мур, памятуя о коте из сказки Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра».[153] На всю жизнь он так и останется для нее этим легендарным мурлыкой.
Поднявшись на ноги, Марина взяла на себя традиционные материнские обязанности, выгуливая Мура в коляске по ухабистым улицам Вшенор. Заботы о ребенке, кормление его и ласки, не прекращавшиеся от писка до писка новорожденного, не отвлекли ее надолго от работы над большой эзотерической и сатирической поэмой, которую она принялась писать, – над «Крысоловом». Чтобы отомстить бессердечным обитателям воображаемого города, молодой музыкант, Зеленый охотник, которому за то, что он освободит Гаммельн от крыс, бургомистр пообещал руку своей дочери, а потом отказался отдать ему ее, играя на своей волшебной дудочке, увел за собой к Озеру всех городских детей, в том числе – бургомистрову дочку, и они утонули. Поэту захотелось использовать подходящий случай, чтобы подвергнуть бичеванию под видом богатых и эгоистичных жителей мифического города немецких обывателей, которые были объектом наблюдения для Марины в первые годы ее изгнания. Что же до крыс, то они, по замыслу автора, должны были символизировать кишащих за границей большевиков. Цветаевой казалось, что, не будь их, этих неисправимых хищников и грабителей, все в ее жизни было бы куда как проще и светлее. Прижимая к груди ребенка, она повторяла ему с бешенством отчаяния: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, только еду. И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий. Но волк – хорошо, лучше, чем овца, у твоего святого тоже был волк – любимый, этот волк теперь в раю. Потому что есть и волчий рай – Мур, для паршивых овец, для таких, как я».[154] Во время работы над «Крысоловом» Марина узнала о смерти в России ее давнего идеологического противника Валерия Брюсова. Его кончина нимало не расстроила ее, наоборот, вдохновила на очерк «Герой труда», в котором она ясно изложила свою враждебность коммунистическим доктринам. Подобная позиция вызвала в советской прессе поток статей с осуждением Цветаевой. До тех пор, пусть даже она и считалась эмигранткой, в СССР ее ценили как талантливого литератора. Отныне ее сочинения подверглись анафеме. В это же самое время муж Марины подвергся ожесточенной атаке со стороны одного из крупнейших русских периодических изданий – парижской газеты «Возрождение». Его упрекали в том, что он опубликовал в маленькой студенческой газетке, которую выпускал в Праге,[155] несколько строк, которые были сочтены скандально пробольшевистскими. Возмущенная этим безосновательным обвинением, Марина взялась за перо и, заступаясь за Сергея, написала язвительный памфлет, клеймящий русскую прессу Парижа. Она вызвала еще больше злобы в свой адрес, ответив на вопросы анкеты, опубликованной в журнале «Своими путями» и посвященной отношению эмигрантов к современной России. Абсолютно безразличная к последствиям своего поступка, она заявляла там: «Россия не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью.
Писателям, как А.Н. Толстой, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.
Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.
Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать).
Вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик. О любви-невтерпеж, сплошь на уступках, и о любви нетерпящей – искажения того, что любишь.
„Но когда пожар, не помогают издалека!“ Единственное орудие писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, – в России дело есть. И героическое! Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем – говорить в стенах „Чека“.
„Но пишут же в России!“
Да, с урезами цензуры, под угрозой литературного доноса, и приходится только дивиться героической жизнеспособности так называемых советских писателей, пишущих, как трава растет из-под тюремных плит, – невзирая и вопреки.
Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».[156]
Этой горделивой декларацией Цветаева подтверждала, что она против всякого узкого национализма, что ее любви к России наплевать на любые границы и что ее поэзия, несмотря на московские свои корни, принадлежит всему миру.
Однако климат Восточной Европы отнюдь не был благоприятен для тонких откровений такого рода. Во Франции, как и в Чехословакии, эмигранты, еще страдающие от последствий русской революции, с трудом понимали, а тем более – принимали, тот факт, что поэтесса, покинувшая свою страну, и бывший офицер Белой армии отказываются приговорить чохом всех приверженцев большевизма. Их обоих стали подозревать во «флирте» с ленинскими агентами. У них стали выискивать признаки «предательства» в каждой строке. И может быть, именно охлаждение отношений с друзьями, которое Марина почувствовала в это время, заставило ее искать более гостеприимный кров в другом месте, искать иное убежище? В течение всего 1925 года она мечтает о побеге отсюда. «Живу трудно, удушенная черной и мелкой работой, разбито внимание, нет времени ни думать, ни писать… – пишет она Ольге Черновой. – Сережа скоро возвращается. Ему необходимо не жить в Чехии, уже возобновился процесс, здесь – сгорит. О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже), Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур – и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале – растить большевика, в лучшем случае вообще – бомбиста. И будет прав».[157]
Тем не менее она пока не могла окончательно решиться на переезд: парализовала мысль о трудностях, с которыми придется столкнуться, сменив одну страну на другую. Но Париж привлекал ее, потому что Франция, которая победоносно вышла из войны, как думали все, должна была теперь повернуться к поискам счастья и построению светлого будущего. Все рассказывали опять-таки, как там хорошо живется. А кроме того, Марина очень рассчитывала на сплотившихся в тени Эйфелевой башни друзей в писательской среде.
Они ей помогут, в этом нельзя сомневаться. Да и по-французски она с детства говорит свободно, и это главный козырь в ее игре. Но сумеет ли она, перебравшись во Францию, организовать свой быт в новом для нее климате? «Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия), – пишет она Анне Тесковой, – два взрослых билета – и виза – и перевозка – и предъотъездная уплата долгов… Но раз нужно, – думаю, – уеду. <…>
Отъезд – предполагаемый – после двадцатого этого месяца. Как поеду – не знаю: ужасающе – неприспособлена… Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, например, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет – одна – влюбленная в Наполеона – и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. – Сто лет назад».