И только тогда, когда Марина брала в руки перо, она обретала нечто похожее на равновесие души. Ловко импровизировать со словами доставляло ей такое же почти экстатическое наслаждение, как ее матери – перебирать пальцами клавиши. Шестилетней девочка уже тайком записывала, торопясь, чтоб не застали за этим занятием, какие-то рифмованные окончания фраз или просто рифмы, изощряясь в перескоках от образа к образу – так, словно бросала камешки в недвижную воду, ожидая, пока пойдут круги, так, словно прыгала на одной ножке, играя в начерченные мелом на тротуаре классы: из одной нумерованной клетки в другую… Пока еще это был всего лишь ребяческий лепет, пока еще дело не шло дальше неприхотливой игры словами, но и здесь уже находила себе выход потребность запечатлеть черным по белому мысли, которые переполняли светлую головку ребенка, кружили ее и были столь властны и столь таинственны, что невольно создавали у девочки ощущение, что она совершает некий сладостный грех.
Осенью 1901 года Марина впервые идет в гимназию – 4-ю женскую гимназию на Садовой близ Кудринской. Теперь каждый день Ася с гувернанткой заходят за ней после классов. Баллы, которые получает свежеиспеченная школьница, настолько высоки, что мать – не изменяя своей обычной сдержанности – радуется, хотя и старается не показать этого. При всяком удобном случае, узнав об очередных успехах дочери, она предостерегает ее – точно так же, как предостерегала во время занятий музыкой, когда Муся была еще совсем малышкой: если я и поздравляю тебя с тем, что тебе что-то удалось, то только – из-за усердия в занятиях. Дар Божий, не устает повторять Мария Александровна, ничего общего не имеет с так называемой искрой Божьей; истинному гению всегда нужно время на то, чтобы проявиться, и времени на это обычно уходит много. Подобными проповедями Мария Александровна надеялась умерить беспорядочные метания дочери, склонной к тревожившим мать скачкам настроения. В глубине души эта женщина, чей муж был слишком занят и чья музыкальная карьера чересчур рано прекратилась, таила одну-единственную надежду: самореализоваться в своем дитяти. Однако дитя это, которое, с одной стороны, она мечтала бы видеть образцом всех лучших качеств, с другой – чуть-чуть ее страшило. И неудивительно: избыток нежности и чуткости, свойственных ребенку, несколько подавлял мать.
«Мама и папа были люди совершенно непохожие, – напишет 8 апреля 1914 года Марина в письме, надолго оставшемся неизданным. – У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска, у папы – наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга».[10] И – в другом месте, позже: «Мать – залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня!)…Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения».[11] И еще: «…это было письменное, писeцкое, писательское рвение. Музыкального рвения – и пора об этом сказать – у меня не было. Виной, вернее, причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей от меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей – себя! С меня, уже писателя – меня, никогда не музыканта».[12] И еще это признание: «Бедная мать, как я ее огорчала и как она никогда не узнала, что вся моя „немузыкальность“ была – всего только лишь другая музыка!»[13] И, наконец, это: «После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар – мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов».[14]
Ослабленная надолго затянувшейся инфлюэнцей (так в те времена называли грипп и таков был первоначальный диагноз), Мария Александровна тем не менее все с такою же суховатой и жестковатой лаской продолжала управлять дочерьми, которые – особенно, конечно, Марина – все так же продолжали сопротивляться, стремясь к самоутверждению, но одновременно старались походить на мать.
Постепенно «грипп» обратился в чахотку. Повинуясь предписаниям врачей, Мария Мейн с двумя младшими детьми и Валерией (Иван Владимирович проводил их до Италии и, убедившись, что семья хорошо устроена, вернулся в Москву) отправилась в путешествие за солнцем – сначала на юг России, оттуда – через всю Европу.
Вот как об этом рассказывает Анастасия Цветаева, вспоминая осень 1902 года:
«…грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово „консилиум“. Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной… там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом… нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!»[15]
И вот они уже в Италии, в Нерви, близ Генуи, в «Русском пансионе», расположенном на самом берегу моря. Пока Мария Мейн отдыхает в постели, девочки играют в окружающем дом саду с сыном владельца пансиона – одиннадцатилетним Володей. Марусе – десять, Асе – восемь.
Вскоре круг общения Цветаевых расширился, новые люди поселились в «Русском пансионе»: почти накануне Рождества в Нерви приехала вторая жена дедушки Андрея и Лёры, отца Варвары Дмитриевны, Д.И. Иловайского, Александра Александровна с двумя своими детьми, Сережей (студентом) и девятнадцатилетней Надей. Оба они были больны туберкулезом, оба нуждались в лечении и уходе.
Сережа, совершенно так же, как Марина, без памяти влюбленный в поэзию, интересовался ее стихами еще в то время, когда она была совсем ребенком – спрашивал ее, семилетнюю «неулыбу»: «Ты мне свои стихи перепишешь?» – и вот сейчас, едва приехав, как всегда, попросил тетрадь… Девочка была так потрясена этим, что немедленно влюбилась в него самого, а одновременно и тайно – в его сестру, увидела в ней долгожданную подругу по сердцу. Много-много лет спустя, вспоминая эту внезапно вспыхнувшую страсть, Цветаева писала о Сергее Иловайском: «Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать – сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева… Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее – дали»…[16]
К сожалению, невинная и безобидная идиллия продолжалась совсем недолго: Надя, сестра Сережи, «напроказила», принялась за старое. Узнав, что дочь влюбилась в одного бедного студента, Александра Александровна немедленно увезла обоих – и ее, и брата – в Россию, чтобы положить конец их романтическим бредням. Двумя годами позже они умерли – сначала Сережа, потом, тою же зимой – через месяц, Надя. Марина, узнав об этом, станет носить в сердце своем двойной траур: по первой, завершившейся смертью дружбе – с Надей Иловайской, по первой, завершившейся смертью любви – к Сереже, красавцу с большими темно-карими глазами, светившимися теплом и добротой, к человеку, который сумел первым оценить ее стихи, человеку, отказывавшемуся увидеть в ней всего лишь ребенка…