Всё круче, всё круче
Заламывать руки!
Меж нами не версты
Земные, – разлуки
Небесные реки, лазурные земли,
Где друг мой навеки уже —
Неотъемлем.
Стремит столбовая
В серебряных сбруях.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их
– Без звука! —
Как дерево-машет-рябина
В разлуку,
Во след журавлиному клину.
Стремит журавлиный,
Стремит безоглядно.
Я спеси не сбавлю!
Я в смерти – нарядной
Пребуду – твоей быстроте златоперой
Последней опорой.
В потерях простора!
Или – другой пример. Еще в одном стихотворении, другого цикла,[104] она, используя соседствующие звучания слов «едок» (тот, кто ест) и «ездок» («всадник»), создает образ объятого пламенем ненасытного скакуна («едок»), оседланного огненным же всадником («ездок»), которого также не насытить.
Пожирающий огонь – мой конь!
Он копытами не бьет, не ржет.
Где мой конь дохнул – родник не бьет,
Где мой конь махнул – трава не растет.
Ох, огонь мой конь – несытый едок!
Ох, огонь на нем – несытый ездок!
С красной гривою свились волоса…
Огневая полоса – в небеса!
[105]В подобных случаях подстегивали вдохновение Марины именно сюрпризы, которые способна принести фонетика. В результате слагались стихи разом и лаконичные, и резкие, и немелодичные, и полные пропусков, восклицаний, разрывов в строке, – стихи, смысл которых столь же трудно иногда уловить, как избавиться от их звучания в ушах. Можно было бы сказать, что Цветаева своей поэзией не говорит: она кричит. Она кричит от тоски, от боли, от любви, от возмущения, от страха перед нескончаемой угрозой смерти. Много лет спустя, отвечая на вопрос о Цветаевой, поэт Иосиф Бродский, хорошо знавший ее творчество, говорит собеседнику, Соломону Волкову: «Цветаева – один из самых ритмически разнообразных поэтов. Ритмически богатых, щедрых. Впрочем, „щедрый“ – это категория качественная; давайте будем оперировать только количественными категориями, да? Время говорит с индивидуумами разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно, Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты. <…> Этот трагический звук… В конце концов, время само понимает, что оно такое. Должно понимать. И давать о себе знать. Отсюда – из этой функции времени – и явилась Цветаева», – и далее, рассуждая о «мужской» и «женской» поэзии, отрицая ее деление по «половому признаку», услышав реплику Волкова: «„Мой милый, чтo тебе я сделала!“ – это уже такой женский крик…» – не совсем соглашается: «Знаете – и да, и нет. Конечно, по содержанию – это женщина. Но по сути… По сути – это просто голос трагедии. (Кстати, муза трагедии – женского пола, как и все прочие музы.) Голос колоссального неблагополучия. Иов – женщина или не женщина? Цветаева – Иов в юбке. <…> У Цветаевой звук – всегда самое главное, независимо от того, о чем идет речь. И она права: собственно говоря, всё есть звук, который, в конце концов, сводится к одному: „тик-так, тик-так“. Шутка…»
Когда Марина заканчивала правку двух своих сборников – «Версты I» и «Версты II», Илья Эренбург, который сумел доказать свою лояльность советской власти, был послан в командировку за границу и получил паспорт. Перед отъездом он пообещал Марине – там, за рубежом – провести тайное расследование судьбы ее мужа. Она не слишком надеялась на это запоздалое обещание. Но тем не менее в июле 1921 года один писатель, с которым ей уже доводилось встречаться на литературных вечерах, явился без предупреждения в Борисоглебский и постучал в дверь ее квартиры. Это был Борис Пастернак. Остолбенение: он принес письмо от Ильи Эренбурга! А тот написал Марине, что Сергей Эфрон жив-здоров и находится в Праге. Задыхаясь от счастья, Марина поблагодарила неожиданного гостя, в котором увидела не только посланца из мира эмиграции, но – посланника небес. После того как в течение многих лет она подозревала, что муж уже покинул наш бренный мир, пришло время ликовать: он просто покинул родину! Чтобы отметить это событие, она написала – для самой ли себя, для потомства ли, сама точно не понимала, – такие строки:
В сокровищницу
Полунощных глубин
Недрогнувшую
Опускаю ладонь.
Меж водорослей —
Ни приметы его!
Сокровища нету
В морях – моего!
В заоблачную
Песнопенную высь —
Двумолнием
Осмеливаюсь – и вот
Мне жаворонок
Обронил с высоты —
Что зa морем ты,
Не за облаком ты!
15 июля[106]
Начиная с этой минуты, ею владела лишь одна навязчивая идея: уехать к мужу за границу. Но для этого выбран был неподходящий момент. Волна подозрительности накатила на интеллектуальную среду. Всякий, кто позволял себе мыслить, всякий, кто позволял себе мечтать, выглядел в глазах всемогущей ЧК ненадежным. Обвиненный в монархизме бывший муж Анны Ахматовой поэт Николай Гумилев был арестован 21 августа, а уже 24-го расстрелян. Ходили слухи, что его экс-жена Ахматова рискует угодить в тюрьму. Некоторые дошли до того, что утверждали, будто и она мертва, «ликвидирована» тайной полицией. А кто-то говорил о самоубийстве…
Марина была в отчаянии. В ней никогда не было и крупицы зависти или ревности к ахматовскому поэтическому дарованию, к успехам сестры по перу. Восхищение ее Ахматовой было настолько искренним, что она и не рассматривала ее как соперницу – скорее как союзницу, соратницу в деле служения поэзии, иногда даже – как ее, поэзии, должницу, служанку. К счастью, слухи оказались ложными, и как только интрига была разоблачена, Марина написала Анне Ахматовой: «Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорней и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет – хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным – с моего ведома – Вашим другом (друг – действие!) – среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу „Кафе Поэтов“».
Убитый горем – у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая – весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). <…>
Эти дни я – в надежде узнать о Вас – провела в кафе поэтов – что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами. <…>
Я, на блокноте, Аксенову: «Господин Аксенов, ради Бога, – достоверность об Ахматовой». (Был слух, что он видел Маяковского.) «Боюсь, что не досижу до конца состязания».