«Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекала она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслаждения души своими произведениями; мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешившему и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставлять неважные дела и пустоту жизни, такому человеку, не правда ли, странно предпринять такое путешествие? Но разве не бывает в природе странностей?…Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей».[376]
Мысль о паломничестве на Святую землю больше не оставляла Гоголя, но он пока не торопился привести свой план в исполнение. В настоящий момент он мечтал о более коротких и менее благочестивых дорогах. Когда Смирнова оставила Рим ради Неаполя в апреле 1843 года, он вдруг почувствовал, что словно осиротел в доме 126 по улице Феличе, и первого мая поехал во Флоренцию. Из Флоренции через Болонью, Модену, Мантую, Верону, Тренто, Инзбрук, Зальцбург он докатился в дилижансе до Гастейна, где вновь встретился с Языковым. Две недели провел с больным и поехал в Мюнхен. Оттуда он пишет Прокоповичу, который осмелился спросить его, будет ли скоро готов второй том «Мертвых душ»:
«Не хочу тебя обижать подозрением до такой степени, что будто ты не приготовил 2-го тома „Мертвых душ“ к печати? Точно „Мертвые души“ блин, который можно вдруг испечь… „Мертвых душ“ не только не приготовлен 2-й том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет… не может выйти в свет».[377]
Отправив письмо, он уехал во Франкфурт, где находился Жуковский со своей молодой женой, красивой, меланхоличной и болезненной. Оттуда все трое поехали в Висбаден, затем в Эмс, чтобы пройти лечение минеральными водами. Но Смирнова как раз только приехала в Баден-Баден. Что такое двести километров для пылкого сердца? Гоголь тронулся в путь в знойную июльскую жару. В Баден-Бадене он пил свою воду, купался в темном и нежном взгляде Александры Осиповны, читал ей вслух отрывки из «Илиады» и жаловался, что не может ничего писать сам. Осталось только заскочить в соседний Карлсруэ, чтобы навестить Мицкевича, и можно возвращаться в Дюссельдорф к Жуковским. Нежелание сменить обстановку вдохновляло его на беспрерывные переезды: он даже больше не замечал пейзажа, мимо которого проезжал.
«Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей».[378]
И позже, тому же Данилевскому:
«Переезды мои большею частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы… Чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей».[379] Среди этих людей был один мудрец, добрый Жуковский, раздираемый между заботами о здоровье жены и трудностями, с которыми он сталкивался, переводя «Одиссею» в стихах. Рядом с ним в Дюссельдорфе Гоголь хотел бы, подстегиваемый духом соперничества, снова взяться за «Мертвые души». Но голова была словно налита свинцом. Издание «Собрания сочинений», несколько экземпляров которого он только что получил, его глубоко огорчило. Бумага была слишком тонкой, шрифт слишком плотным, тома слишком худыми, слишком легкими за такие деньги. Неужели он так мало написал за одиннадцать лет? Праздность, которой он сейчас предавался «по воле Божьей», не мешала ему давать авторитетные советы своим близким и друзьям. Он был не способен продолжать свою поэму, зато пламя разгоралось, когда дело касалось наставительных писем. Пустив перо летать по бумаге, он советовал своим адресатам совершенствовать себя, читать работы Отцов Церкви и довериться ему. Он упрекал Данилевского, что тот уступает соблазнам света, когда как он, Гоголь, выбрал себе трудный путь лишений. «Ты и не начинал еще жить внутренней жизнью… Нет, ты не слышал еще значения тайного и страшного слова „Христос“».[380]
Шевырева он заверял: «Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движеньем, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся».[381]
Но с еще более строгими проповедями он обращался к матери и сестрам: «Теперь обращаюсь к сестрам. Одна вообразила, что у ней не может быть обязанности, никаких дел, что она рождена именно для того, чтобы не входить ни во что, что она бесполезна и ни на что не способна (как будто что-нибудь бесполезно из того, что создано Богом), и что весь долг ее состоит только в том, чтобы не делать ничего злого. Другая предалась мечтаниям и презрительно смотрит на действительность и на то, что вокруг нее, безрассудно думая, что только в другом месте она может быть счастлива, не заботясь о приобретении мягкой прелести поступков, без чего нельзя быть счастливу нигде, а тем более быть любимой другими. 3-я вообразила, что она глупа и способна только на маловажные дела, что она не знает ничего, тогда как, может быть, она произвела бы подвиг, угодный Богу и спасительный для семейства… Просила ли хоть одна из них, хотя раз в жизни, просила ли она Бога, чтоб он вразумил ее проразуметь смысл и значение насылаемого несчастия, увидеть его хорошую и благодетельную сторону?.. Знайте же, что несчастий нет на свете, что в этих несчастиях заключены глубокие наши счастия. Не с тем говорю я им все это, чтобы каждой из них указать и назначить труд ее и определить, в чем должны заключаться ее занятия и долг ее. Не в виде также совета я говорю им все это. Я не имею на это права и не мое дело советовать… Нет, я говорю им это для того, чтобы каждую привести в состояние дать самой себе совет, подумать самой о себе, осудить самое себя».[382]
На эту проповедь сестры и мать отвечали Гоголю с уверениями в своей невинности и с упреками в его суровости. Он великодушно предпочел не продолжать спор. Но при условии: его письмо должно стать руководством в жизни для семьи.
«…дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его».[383]
С первыми каплями осеннего дождя Гоголю показалось, что он задыхается в атмосфере маленького, уютного и спокойного дома Жуковских. Он снова мечтал о синем небе, о солнце Италии. Он решил поехать в Ниццу, увидеться с графиней Вильегорской и Александрой Осиповной Смирновой, которые намеревались пробыть там всю зиму.