Когда он перечитывал этот список имен и цифр, его охватывал страх. Удастся ли ему продать когда-нибудь достаточно экземпляров „Мертвых душ“, чтобы освободиться от своих кредиторов? Он назначил свой отъезд на 23 мая, а 21 он получил первые экземпляры своей книги в новеньком переплете. Торжественный момент: то, о чем он так долго и неотрывно мечтал, превратилось в материальную реальность, имеющую коммерческую цену, в предмет, который каждый может приобрести за несколько рублей. Он перелистывал напечатанные страницы, вдыхал запах типографской краски, и к его радости примешивались опасения и тревога. Итак, „Мертвые души“ существовали сами по себе, независимо от него. Он не мог больше ничего сделать, ни за, ни против. Независимо от его желаний, они пойдут своим путем, у них будет своя судьба – одни читатели будут ими очарованы, другие – возмущены. Он чувствовал себя в одно и то же время чего-то лишенным и чем-то обогащенным. И вот уже „Московские ведомости“ печатают в номере 41 объявление о поступлении в продажу произведения под заглавием „Приключения Чичикова, или Мертвые души“, поэма Гоголя, формат большой ин-октаво, бумага веленевая, 473 страницы, Москва, 1842 г., цена в красивом переплете: десять рублей пятьдесят копеек».
Накануне этого великого события в своей жизни Гоголь испытал потребность снова обратиться к тому, кто согласился благословить его на труд, к архимандриту Иннокентию. В минуту мистического восторга он даже послал ему свое собственное благословение. 22 мая он писал архимандриту:
«Полный душевного и сердечного движенья, жму заочно вашу руку; и силой вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире. И наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у гроба Господа. Не хлопочите об этом и не думайте, как бы ее устроить. Все совершится само собою. Я слышу в себе, что ждет нас многозначительное свиданье… Ваш образ, которым вы благословили меня, всегда со мною!»[338]
На следующий день, 23 мая 1842 г., Гоголь попрощался с семьей Погодиных. Он делал это с грустью и злобой, со сварливым облегчением. Погодину, со своей стороны, не терпелось дождаться его отъезда. Много времени спустя он написал Гоголю следующее:
«Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».[339]
Что же до Гоголя, то пять лет спустя в своем письме к Погодину он со своей стороны напомнил о разногласиях, которые отравили их дружбу:
«Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Сергею Тимофеевичу Аксакову, что нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать, и заплачут от него многие в России, тем более что оно явится во время несравненно тяжелейшее и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только, я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „Верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, – знак, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно… С тех пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: „Путайся же, когда так!“ И уж назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».[340]
В таком вот настроении Гоголь переступил порог дома на Девичьем поле. Он поцеловал мать и сестер, которые рассчитывали остаться в Москве еще на несколько дней. Марья Ивановна беспокоилась о будущей судьбе «Мертвых душ». Если бы книга не имела успеха, которого она, несомненно, заслуживала, как был бы огорчен ее сын! И ведь он будет далеко от нее, далеко от друзей, которые помогли бы ему перенести этот удар. Она жалела его и страдала от того, что не в состоянии ему помочь. Когда он уехал, она отправилась с дочерьми и госпожой Аксаковой в двух экипажах в Троице-Сергиеву лавру, около шестидесяти пяти верст от Москвы, чтобы помолиться Богу за того, кто удалялся в изгнание (а почему?) на край света.
На этот раз Погодин воздержался от того, чтобы провожать Гоголя до первой станции, как он это сделал два года тому назад. Но Аксаков и Щепкин с сыновьями не нарушили традицию. Почтенная госпожа Шереметева простилась с Гоголем у Тверской заставы, благословила его, перекрестила и уехала. Остальные поехали до Химок в тринадцати верстах от Москвы. Тут все вышли и в ожидании дилижанса прогулялись вдоль реки по березовой роще. Гоголь взял с Аксакова слово, что тот будет сообщать ему в Рим все суждения и отзывы о «Мертвых душах», «предпочтительно дурные». Особенно важно, – говорил он, – знать, что думают о нем люди, расположенные к нему враждебно. Он решил отправиться сначала в Петербург, чтобы договориться о печатании своих сочинений в четырех томах, а оттуда – в Италию через Германию и Австрию. Заметно было, что ему не по себе, что он находится в принужденном, нервном состоянии. Внутренне он был рад, что уезжает из Москвы, но его угнетала мысль о том, что у его лучших друзей сложилось о нем неблагоприятное впечатление. Он злился на себя за то, что разочаровал своих друзей, и злился на них за то, что они заставили его злиться. «Он чувствовал, что обманул наши ожидания и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, – имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России».
Поскольку дилижанса еще не было, все сели за стол. Несмотря на шампанское, несколько бутылок которого Гоголь привез с собой, разговор не клеился. Никто не осмеливался высказать то, что у него было на сердце. Наконец дилижанс прибыл, колокольчики весело прозвенели. Гоголь торопливо встал, начал собираться. Соседом Гоголя в купе оказался военный с какой-то немецкой фамилией, человек необыкновенной толщины. «Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, – напишет Аксаков, – но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе».[341]
В Петербурге Гоголь остановился у Плетнева, навестил А. О. Смирнову и тайно встретился с Белинским, содействие которого, как критика, могло быть небесполезным для успеха у публики «Мертвых душ». Но прежде всего он занялся вместе с Н. Я. Прокоповичем подготовкой издания четырехтомника своих сочинений (без «Мертвых душ»). Пока он работал над осуществлением своих планов, его московские друзья возмущались тем, что он поручил это человеку из «другого лагеря».