Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, то есть что мы не можем судить поступки Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин со злобным смехом отвечал: „разве что так“… Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: „Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай“.[325]
И Аксаков уточнял: „Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком… Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве… с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим… Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие – молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи – занятым исключительно духовными предметами… Одним словом, Гоголя никто не знал вполне“.[326] Знал ли он себя сам? Во всяком случае, он охотно копался в своей душе целыми днями, анализируя собственные чувства и ощущения. И чем больше он старался понять, какую роль играет его фигура в Москве, или в доме Погодина, тем более трагичным ему казалось его положение, несмотря на предстоящую публикацию „Мертвых душ“.
Он писал М. П. Балабиной: „С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь“.[327]
Вот что он писал Н. М. Языкову:
„Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха“.[328]
А вот что он писал П. А. Плетневу:
„Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною, притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют, стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствуя я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!“[329]
Постоянно жалуясь на здоровье, на то, что он не в силах чем-нибудь заняться, на бесцеремонность Погодина по отношению к нему, он по-прежнему бывал в домах своих московских друзей, ездил к Аксаковым, Хомяковым, Елагиным, Щепкиным, навещал свою сестру, которая все еще жила у госпожи Раевской. Он полагал, что Елизавета многому научилась и сильно выиграла в умственном и духовном отношении. Ей, по крайней мере, – думал он, – Москва, кажется, пошла на пользу. Через госпожу Раевскую он познакомился короче с Надеждой Николаевной Шереметевой, почтенной шестидесятисемилетней старушкой, глуховатой и набожной, избравшей своим призванием помощь страждущим. Она чрезвычайно его полюбила, найдя в нем горячо верующего человека, занимающегося духовным самовоспитанием, и убеждала его не ограничиваться мрачным удалением в душевную пустыню для изучения и очищения собственной души, но вступить на светлый путь воцерквления. Он слушал ее тем более охотно, что она не была горячей поклонницей его писательского таланта. В ее глазах он был прежде всего человеком измученным, душевно неуравновешенным, ищущим опоры. Сама она не располагала очень большими средствами и жила, как и Гоголь, в чужом доме, поэтому ему казалось, что она прекрасно может понять ход его благочестивых мыслей, его душевное состояние, его мистицизм. Он называл ее „своей духовной матерью“.[330] Она знала, и при этом ему не нужно было ей этого объяснять, что он приступил к выполнению великой задачи с благословения Самого Господа.
Во всяком случае, по мере того как он работал над корректурами „Мертвых душ“, он лучше понимал необходимость дать более оптимистичное продолжение этому карикатурному началу. Отобразив пороки своих современников, он должен был воспеть добродетели, присущие русскому человеку. После того как он показал пропасть, ему следовало показать вершину. Он писал Плетневу:
„Труд мой важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится“.[331]
Чтобы добиться духовного просветления, прежде чем приступить к работе, он нуждался в благословении на служение. И как раз в это время архимандрит Иннокентий, известный своей пламенной верой, прямотой характера и аскетическим образом жизни, оказался проездом в Москве. Гоголь пришел к нему. Иннокентий принял его благосклонно, поддержал его в его намерениях, благословил и вручил ему икону Спасителя. Проникнутый высоким настроением, Гоголь явился к Аксаковым с образом в руках и встретил своего друга в передней, поскольку тот уезжал, – о, суетность – чтобы провести вечер в клубе. Всему семейству он заявил дрожащим голосом и со слезами на глазах:
„Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец Иннокентий благословит меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню“.
„Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам, – писал Аксаков. – Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как художнике, – и я уехал в клуб“.[332]
К оставшемуся наедине с семьей Аксаковых Гоголю стали приставать с вопросами, которые были ему не совсем приятны. По очереди жена, дочь, сын Аксакова настойчиво просили его уточнить, приехал ли он в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, или „с тем, чтоб проститься“? – „С тем, чтоб проститься“, – воскликнул он с горячностью. Надолго ли он уезжает? „На два года, – ответил он, – а может быть, на десять лет!“ Могут ли его друзья ожидать от него описания Палестины? – „Да, – вздохнул он, – но для того мне надобно очиститься и быть достойну…“