Через какое-то время Анненков простудился после купания в Тибре и слег с сильной ангиной. Лекарства не помогали, жар не спадал. Очень расстроенный, Гоголь разрывался между сочувствием к другу и страхом заразиться. Он не может подвергать себя опасности заболеть, когда в голове хранится такой клад, как «Мертвые души». Он вдруг уезжает в Кампанью, оставив Анненкова на попечение служанки и владельца квартиры. Он пишет последнему записку по-итальянски, в которой просит его заняться nostro povero ammalato.[287]
«Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти, – отмечал П. В. Анненков. – Картина немощи если не погружала его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа Иосифа Вильегорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Вообще, при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и умения прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так сказать, натуральном общении. Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в каком случае не отдавал».
Через несколько дней Анненков выздоровел, и Гоголь, успокоенный, вернулся в квартиру. Они больше никогда об этом не вспоминали. Один из уважения, другой из врожденной скрытности, держали при себе свои мысли.
Как и во время своего первого путешествия в Италию, Гоголь часто посещал Иванова в его ателье. Работа над картиной «Явление Христа народу», которую он начал четыре года назад, продвигалась медленно. Каждое лицо, каждая травка, каждый камень становились проблемой. Художник попросил писателя позировать ему в качестве одного из персонажей картины. В группе на переднем плане теперь стоял худощавый человек с острыми чертами лица и длинными волосами, с телом, завернутым в просторную ткань коричневого цвета. Это был Гоголь, он слегка повернул голову назад, словно предчувствуя приход Христа позади него.[288]
Говоря об этом образе, Иванов подчеркивал, что он был «наиболее близок к Спасителю». Он намеренно выбрал это особое место для своего друга. А последний с благодарностью согласился присутствовать, хотя и символически, среди тех, кто видел появление Христа. Разве не чувствовал он в прямом смысле слова благословения Божьего в моменты своей литературной деятельности? Он только выполнял ту роль на картине, которую исполнял в жизни. Впрочем, «Явление Христа народу» дополняло «Мертвые души». Картина, как и книга, должна была произвести нравственное потрясение у толпы и повернуть судьбу России. Полностью посвящая себя своему произведению, художник и писатель исполняли волю Божию. Мешать им творить – все равно что оскорблять Всевышнего. «Помните, что нельзя работать Богу и мамоне вместе», – говорил Гоголь.[289]
Иванов также сделал несколько рисунков и написал два портрета Гоголя маслом. В это же время Гоголь позировал еще и для художника Моллера. Он попросил изобразить его улыбающимся, «так как христианин не может иметь грустный вид». На холсте появилось лицо с длинными волосами, аккуратно уложенными на косой пробор. Острый нос, губы под светлыми усиками сложены в улыбке, тогда как маленькие глаза смотрят с грустью прямо перед собой. Когда Гоголь смотрел на портрет, выписанный с необычайной тонкостью, он почти находил его красивым.
У него была настоящая любовь к художникам, он их рекомендовал влиятельным друзьям, старался получить для них заказы. Узнав, что один из них, Шаповалов, друг Иванова, Моллера и Иордана, получил отказ в пенсионе по распоряжению Общества поощрения художников, он решил публично прочесть «Ревизора» в его пользу. Княгиня Волконская предоставила свою виллу; стоимость билета была пять скудо;[290] в назначенный день все высшее российское общество собралось в зале княгини.
Сидя за большим столом перед этой знатной публикой, Гоголь чувствовал, что на него словно направлен огромный ряд копий, и должен был взять себя в руки, чтобы сразу же не побежать к двери. Среди них вряд ли был хоть один человек, который бы его почитал. Он читал плохо, без воодушевления, монотонным голосом. Его друзья были потрясены. После первого акта только несколько человек аплодировали, затем все встали, слуги в ливреях стали разносить напитки и печенье. Когда вернулись ко второму акту, зал был наполовину пуст. С каждым антрактом зал все больше пустел. Аристократы, выходя, говорили: «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим».[291] В конце остались только самые преданные друзья-художники писателя. Они окружили его, чтобы поблагодарить от имени Шаповалова. «Гоголь с растерянным видом молчал, – рассказывал Иордан. – Он был жестоко оскорблен и обижен. Его самолюбие, столь всегда щекотливое, неимоверно страдало».
Однако, если поразмыслить, это унижение было не что иное, как подтверждение его мысли, что он опередил свое время. Доказательством его исключительной судьбы был отказ этих людей из высшего света понять его. Безусловно, думал он, «Ревизор» не без недостатков. Но он был все же «гоголевским». То есть проявлением проповеднической силы. Все больше и больше он себя убеждал, что он родился, чтобы наставлять себе подобных. Он начал с матери, сестер; теперь он распространял свои проповеди и на друзей. В письме Данилевскому, который признался Гоголю, что скучает в деревне, в своем имении, и мечтает о каком-нибудь месте в большом городе, он горит от возмущения по этому поводу. Ему было неважно, что Данилевский, которого он, однако, знал лучше, чем кто-либо, обладал беззаботным, жизнерадостным характером, любил общество, обожал спектакли и совершенно не был приспособлен к размеренной, однообразной деревенской жизни. Гоголь совсем не старался ни встать на его место, ни взвесить свои доводы. Неспособный выйти из своего внутреннего мира, он судил о других абстрактно, по теории. Его наставления были обращены не к людям из плоти и крови, а к сущностям, пораженным тем или иным пороком, о котором надо заявить во весь голос. И чем больше он любил человека, к которому обращался, тем больше он считал себя обязанным поделиться с ним своим опытом в соответствии с возложенным на него Божьим повелением. Его безумная страсть к благодеяниям не отступала даже перед опасностью обидеть и оскорбить тех, кого он хотел вылечить. Действительно, в этот жаркий летний день, отправляя это письмо Данилевскому, он сознавал, что выполняет свой духовный долг:
«Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно-видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч; даже жизни невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе. Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума, и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя – внешнего и еще более для себя внутреннего, и неужели до сих пор не страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелузги, ничтожности занятий, невозможности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее и проч. и проч; – все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело. Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, год, один только год, своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди вовсе, следуй за мужиками, за приказчиком, за работами, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке. Один год – и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья. Итак, безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу! Не для себя одного, ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты провидение, давшее тебе возможность оказать мне услугу, и это первая услуга, которую я требую от тебя не ради чего-либо; ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово… Ничего не пишу тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом».[292]