2 сентября,[270] прибыв в Венецию, он сразу же отправился на площадь Святого Марка и столкнулся нос к носу с Пановым, который тоже только что приехал. Еще один русский – знаменитый художник Айвазовский также составил им компанию. В своих «Воспоминаниях» он напишет:
«Низенький, сухощавый, с весьма длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, часто падавшими на меленькие прищуренные глазки, Гоголь выкупал эту неприглядную внешность любезностью, неистощимою веселостью и проблесками своего чудного юмора, которыми искрилась его беседа в приятельском кругу. Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя…»
Несмотря на то, что Гоголь был еще очень слаб, он плавал по городу в гондоле со своими спутниками, посещал музеи, церкви, погружался в мечтания, созерцая мраморные дворцы и, устроившись на стуле, на площади Святого Марка, при свете луны отдавался миру воды, камня и отражений, который казался чем-то фантастичным из-за легкости воздуха и тишины. После десяти дней прогулок и осмотров четверо друзей (Гоголь, Боткин, Панов и Айвазовский) отправляются через Болонью во Флоренцию. Во время пути, расположившись в просторной коляске, пассажиры развлекались игрой в карты, используя в качестве стола обычную подушку. Из Флоренции компания двинулась в Рим, проехав через Ливурно и Чивита-Веккиа. Панов, краем глаза наблюдавший за Гоголем во время путешествия, написал Аксакову:
«Приехавши сюда, Гоголь уже, казалось, ничем более не был занят, как только своим желудком, поправлением своего здоровья. А между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их опускал иной раз… Вообще, мне кажется, что Гоголь ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять… Но, к несчастью, его расстройство не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстраивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе».[271]
В Риме Гоголю посчастливилось снять квартиру в доме 126 на улице Феличе, где он останавливался и раньше. Он был рад снова увидеть свое высокое письменное бюро, два больших окна с внутренними ставнями, кровать прямо у двери, большой круглый стол посередине комнаты, узкий соломенный диван, шаткий книжный шкаф, римскую лампу с красивым желобком, куда наливалось масло, и мозаичный пол, чуть поскрипывающий под ногами. В соседней комнате он поселил Панова. Ну разве это не счастье? Подумав так, Гоголь пошел в город, чтобы вновь возобновить свою дружбу с знакомыми камнями, лицами… Ничего не изменилось, но все же это был уже иной мир. Мир, в котором за красотой форм и яркостью красок проступал страх. Голубое небо, купол Святого Петра, руины Форума, Колизей, озеро в Альбано, картины Рафаэля – все теперь говорило о смерти. Сама незыблемость пейзажа напоминала человеку о его недолгом земном существовании. Прогулки стали быстро утомлять Гоголя, и он сократил их. У него почти ничего не осталось от тех четырех тысяч рублей, которые ему одолжил великий князь. На всякий случай он еще в Вене послал второе отчаянное письмо с прошением назначить его секретарем при Кривцове в Академии художеств в Риме. На этот раз он обращался уже не к Жуковскому, а к Плетневу с просьбой дополнительно похлопотать за него:
«Я написал к Жуковскому, чтобы он употребил влияние свое при дворе на наследника; потому что Кривцов, между прочим, обязан этим местом наследнику. Конечно, если его императорское величество попросит об этом государя – то дело в шляпе. Но я рассудил, что весьма не худо бы, если бы вы что-нибудь сказали об этом великим княжнам. Если Марья Николаевна от себя еще слово, то это натурально еще действеннее».[272]
Но то ли у Жуковского и Плетнева не хватало настойчивости, то ли великим князьям и великим княгиням надоели бесконечные требования этого русского писателя, который мог жить только за границей – никакого назначения свыше не пришло. Кривцов же, по сообщению, полученному из последних рук, желал иметь в качестве секретаря «европейскую знаменитость по части художеств».[273]
Понимая, что никогда не сможет получить эту должность, Гоголь примирился с необходимостью занять еще денег небольшими суммами у знакомых. Испытывая беспокойство от пребывания в постоянной нужде, он неожиданно для себя начал сожалеть, что уехал из России. Ах! как же он любил свою родину, находясь вдали от нее!
«Русь! Русь! – писал он в „Мертвых душах“. – Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющом и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»[274]
Теперь, когда Гоголь думал о России, его ностальгия усугублялась угрызениями совести. Он корил себя за то, что был невыносим, эгоистичен, холоден со своими друзьями в Санкт-Петербурге и Москве, и спрашивал себя, как он сможет жить без них.
М. П. Погодину:
«Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света… Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную… Теперь… Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями – когда я их выплачу, я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести… И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье… Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только вспомню о моих сестрах. Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну, хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих…»[275]
И в тот же день Погодиной:
«Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. Если бы вы знали, горевал потом, когда выехал из Москвы, что я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был просто несносен».[276]